Грустная песня про Ванчукова - страница 44



* * *

Бывает так: допустим, тебе пять. Или шесть. Или семь. Или ещё сколько-то – какая разница.

Отец уехал в командировку. За полторы тыщи километров. Вечером, в ночь, сел за руль и уехал. Он не один, он с водителем – они на подмене едут, чтобы не спать и быстрее доехать. Он уехал, а ты остался. У тебя такая же обыкновенная жизнь, как всегда.

Настаёт следующий вечер.

Никто не заваривает чай, неуклюже засыпая в чайник заварку и обязательно просыпая мимо. Никто не наливает потом в стакан с подстаканником, где что-то написано непонятными закорючками. Я не могу прочесть: это армянские буквы, написано – «Ереван»; а подарил дядя Гагик, мамин однокурсник.

Никто не скрипит стулом у телевизора. Телевизор выключен, никому теперь не нужен. Стоит: серый, металлический, совсем холодный. К нему щекой прижимаешься – он ледяной, а вот когда отец смотрит, тогда тёплый, потрескивает внутри. И, если принюхаться, от задней картонной стенки отдаёт свежей грозой.

Некому курить. Пепельница мытая – противная, нежилая, ненастоящая.

Секретер закрыт. Зелёная лампа, что обычно освещает внутренности, полные ручек, книжек, тетрадей – там есть даже увеличительное стекло и логарифмическая линейка – лампа выключена и повесила голову на самом верху. А стул, что всегда повёрнут к деке секретера, нынче прилепился спинкой к стене. Это не его место – но нет дома хозяина, и стул теперь просто старая мебель, а не держалка, к которой можно прилепиться обеими руками и отвлекать отца от дел.

Телефоны молчат. Все три: городской, заводской и прямой диспетчерский. Они горой – отпихивая друг друга: я!.. я!.. нет, я!.. – сгрудились на маленькой полочке. Их провода всегда путаются между собой, тогда отец тихо ругается. Иногда он кладёт трубку от одного на рычаг другого, смеётся. Отец близорук как крот, и без очков ему все телефоны на одно лицо.

Поутру не пахнет противным «шипром». Некому гудеть-жужжать бритвой. Некому чистить ботинки. Некому влезать в длинный чёрный плащ, да и самого плаща на вешалке нет. И шляпы тоже.

Так тянутся дни – три, четыре, пять – почти неделя. И вот он должен вернуться. В пять вечера – нет. В шесть – нет. В девять ты – «без разговоров, я сказала!» – идёшь спать.

Ты не ворочаешься. Ты покорно ложишься, натягиваешь одеяло до подмышек и засыпаешь. Но не до конца. Ты вроде спишь, а вроде не совсем спишь. Потому что ждёшь.

И где-то там, совсем сквозь сон, коротко хлопает дверь. И – голос, тихо-тихо. И чемоданом об пол – бух! И – чуть-чуть «шипр».

А ты в состоянии полного безоговорочного беспредельного яркого горячего счастья хочешь вскочить и к нему побежать, но вместо – тут же безмятежно засыпаешь совсем.

Чтобы утром проснуться от жужжания бритвы, стены запаха «шипра» и идиотского треска трёх телефонов.

* * *

А ты вечность как на воротах, и августовский закат против тебя, в лицо тебе, в глаза, и твоя команда дует – играть не умеете, и на ворота никто становиться не хотел, и ты тоже не хотел, а тогда кому; а сам играть тоже не умеешь и знаешь это, и вот вы дуете всухую, а тут Колобка в штрафной роняют, и вам пеналь, а это не «вам пеналь», это тебе пеналь – и выходит этот, крепкий, приземистый, кеды у него новые, красные; и так легонько разбегается, а это обманка – ноги-то каменные, и со всей дури тебе под дых – х-х-х-а-а!.. ты как подкошенный, мячом убитый, с мячом в себе, но не забил он!.. фига с два! – а что толку, вы всё равно сдули; и ты встаёшь из пыли – мокрый, грязный, и нижняя губа дрожит от боли и позора, и ковыляешь с площадки домой, мимо барака с палисадником, где собачка Булька, там Марина живёт, ты ей нахамил недавно и не извинился, она с тобой не разговаривает, отворачивается – и ты бредёшь мимо, а язык шершавый к нёбу прилип и сопли высохли от жажды, и волосы пепельными стали от пыли; и вдруг твоего плеча касается, и ты оборачиваешься – а это Таньчик, маринина сестра, мелкая, тебе уже десять, почти одиннадцать, а ей восемь, и ты уже растёшь, а она ещё нет, и всего-то она тебе по плечо; и не говорит ничего, только смотрит и двумя руками тебе кружку с холодной водой – да так смотрит, будто знает такое, чего ты не знаешь; и ты принимаешь из её рук кружку, в самый-самый первый раз, и не знаешь ты ещё, сколько раз будешь такую кружку из таких рук принимать, и не знаешь ещё, что вода в ней будет только живая или мёртвая, а третьего не дано; да как узнать, пока не пригубил, но это всё через годы – а пока ты смотришь в первый раз в её сапфиры небесные, и что-то такое растёт в тебе, чего не пугаешься, но удивляешься себе, и молча подчиняешься её жесту, а плечи твои расправляются; и вот ты уже варвар-победитель, и нет такой силы, чтобы от глаз её свой взгляд оторвать, – принимаешь только твой, тебе одному предназначенный, студёный кубок, наполненный мёдом и счастьем, нет его в целом свете дороже.