И нет рабам рая - страница 18



– Держится, – просветленно ответил Дорский.

– Сколько он отхватит?

– Десять… Если признают вменяемым.

– Раны боске![2] Десять лет каторги! Женился бы на другой, и горя бы не знал.

Пан Млынарчик сочувственно почмокал языком и подал Мирону Александровичу легкое весеннее пальто с шелковым подбоем.

– Порой легче убить, чем второй раз жениться, – сказал Дорский на прощанье.

Из пана Млынарчика вышел бы отменный присяжный заседатель – великодушный, понятливый, сговорчивый. И брал бы он не больше, чем за могильное посредничество, меньше, чем сахарозаводчик Трусов, у которого одно мерило: коли угодил под суд, значит, виноват; или отставной пехотный капитан Воскобойников, грызущий на заседаниях свои слюдяные ногти не из сострадания к подсудимым, а от скуки; или старый филер Лысов, корчащий из себя самое неприступность и непогрешимость, думал Мирон Александрович, шагая по Большой улице вниз и направляясь через Кафедральную площадь к Лукишкской тюрьме. Знаем мы их неприступность и непогрешимость. Знаем, в такт шагам повторял про себя расстроенный Дорский. Позапрошлым летом только его, лысовского голоса, не хватало для оправдания того несчастного цыгана, обвиненного в конокрадстве. Как же, раз цыган – значит, конокрад. А ведь это не он увел с самойловского завода орловских рысаков, которые Самойлов поставляет во все страны Европы и даже Америки. Не он, а племянник городского головы, игрок и карточный шулер. Но Лысов, видно, решил, что для цыгана холодная лучше кибитки, в холодной кормят каждый день и стужа не пробирает до костей, как где-нибудь в чистом поле.

Как он, Мирон Александрович, ни старался, как ни изворачивался, но спасти своего подзащитного не сумел. А все потому, что виновный племянник городского головы дороже отечеству, чем правый кочевник.

Но донимали Мирона Александровича мысли не о присяжных, не о пронырливом пане Млынарчике, даже не о двадцатипятилетнем Стрельникове, Отелло с Погулянки, зарезавшем из ревности свою жену-ветреницу, а об утреннем посетителе, земляке не земляке, обдавшем Мирона Александровича каким-то колючим холодком и явившемся как бы продолжением его тягостного сна.

Что там у них стряслось, ломал голову Дорский. Пять человек под стражу зря не возьмут. Взбунтовались, что ли? Но Нафтали Спивак, насколько он, Дорский, помнит, совсем не похож на бунтаря. Может, проворовались? Хотя еврея куда легче склонить к бунту, чем к воровству. Да и что там в местечке красть? Нечего. Разве что беды, но кто же на чужую беду позарится, когда своих невпроворот?

Мирон Александрович перебирал в уме все возможные и невозможные провинности и преступления: поджог, контрабанду, убийство, но тут же с железной логикой сокрушал свои предположения. Не похоже, чтобы из-за поджога или контрабанды послали к нему из такой дали ходока.

С одной стороны, Мирону Александровичу не терпелось узнать о случившемся. Как-никак, речь идет о его родине, о маленьком островке, затерянном среди дремучих жемайтийских лесов, о людях, которые помогли ему, сироте, выжить в далеком, почти нереальном детстве, выкарабкаться из нужды, встать на ноги, достичь степеней известных – не на вырученные же за лещи деньги он так взлетел? Что бы с ним было, если после смерти матери (а из больницы она не вернулась) все отвернулись бы от него, оставили бы с гривенником, который он, Мирон Александрович, принес тогда с базара? Как бы сложилась его жизнь, не прими его Нафтали Спивак в свой дом, не отдай его в ученье сперва в Вилькию, потом в Ковно, а потом в Петербург?