И нет рабам рая - страница 20



Эти робеспьеры и дантоны не раз пытались и через него передать на волю свою крамолу, свернув ее в бумажную трубочку или облепив подмокшим хлебом. Господи, думал в такие минуты Мирон Александрович, на что они, несчастные, надеются? Что это за мысли, умещающиеся на клочке бумаги или в жалкой тюремной крохе? Кого они, эти ратоборцы за равенство, братство и свободу, хотят ими напугать? Что значит вся их высосанная из пальца крамола по сравнению с некрамольным штыком часового на вышке, с этими некрамольными каменными стенами, с этими окнами, забранными в некрамольные решетки?

Особенно приставал к нему один рыжий юнец в длинной арестантской робе, делавшей его похожим на мельничный мешок, из которого только что высыпали зерно.

На прошлой неделе, возвращаясь из арестантского нужника, он ухитрился перехватить Мирона Александровича, пытаясь подсунуть ему какую-то бумажку.

– Передайте на Стефановскую… Малую Стефановскую, восемь.

– Простите, – нарочно громко при надзирателях ответил Дорский. – Я не понимаю по-еврейски.

– А по-русски понимаете?

– Русский – мой родной язык.

– Тогда я вам скажу на вашем родном языке: собака вы! Сторожевой пес!

– В карцер захотел? – заорал на юнца надзиратель и толкнул его тяжелой связкой ключей в бок.

Мирона Александровича не столько пришибла брань юнца, сколько угроза надзирателя. А что? И упечет в карцер, на хлеб и воду. А ведь у него, у этого сопляка, и так душа еле держится в теле. Раз угодит в карцер, другой, а в третий погрузят на подводу и – на кладбище, зароют где попало, без холмика, без знака, и будет ему братство с червями и равенство с сырой землей.

Мирон Александрович действительно больше его не встречал. Видно, перевели в другую тюрьму или отдал богу душу.

Приходя в Лукишки, Дорский всякий раз надеялся, что увидит юнца, что тот снова его облает, обзовет всякими словами. Пусть! Пусть поносит, пусть честит, пусть сравнивает с шакалом и гиеной, но пусть будет живой не ради равенства и братства, а ради своего несчастного отца и матери. Жизни нужны живые. Велика ли радость от верноподданных мертвецов?

Поступаясь своими привычками, Мирон Александрович как-то вскользь, чтобы не навлечь на себя подозрение, спросил у надзирателя, где этот юнец, который – помните? – обозвал его собакой.

– А хиба я знаю… Много их тут, жиденят. И чего им неймется?

Такой же вопрос Дорский задавал и себе. Чего им неймется?

Чего неймется его сыну Андрею? Уж он-то точно жил припеваючи – только учись, только перешагивай со ступеньки на ступеньку, поднимайся вверх, пользуйся тем, что создал для тебя отец – все дороги открыты. Так нет же! Давай фыркать, вертеть хвостом, строить из себя мученика, судью, обличителя, и то ему не так, и это. И родители-де неправедно живут, и учителя шкурники и лицемеры, и власть не власть, а скопище мерзавцев и лихоимцев. И где он всего этого набрался?

Дома ни он, Мирон Александрович, ни Кристина никогда ни о чем таком не говорили, никого – ни царя, ни Бога не чернили, и не потому, что были всем на свете довольны, нет, и им многое не нравилось, и они не были слепы, видели, что творится вокруг, и возмущались. Но возмущались как культурные люди, а не как хамы: негромко, осмотрительно, в меру, где-нибудь в спальне перед сном или в лесу во время загородной прогулки, где их могли слышать только деревья или птицы, во все времена поющие одни и те же песни. И делали это не из трусости, а из осторожности. Осторожность – сестра мудрости. А мудрость не в том, чтобы драть перед толпой, падкой до всяких откровений, глотку – это каждый дурак может! – а в том, чтобы дело свое делать. Дело – вот единственное откровение. Самый обыкновенный портной выше и счастливее монарха потому, что после любого переворота у него остается иголка – вечный его скипетр.