И нет рабам рая - страница 22
– Уже на второй день после его рождения ты вознамерился из него сделать поборника православия. А он, может, хотел стать раввином.
– Мне нужен совет врача, а не заядлого палестинофила.
– Я и говорю как врач, – отрезал Гаркави. – Разве с тобой еще можно говорить, как с евреем?
Как ни странно, но Гаркави попал в точку. До десяти лет Мирон Александрович скрывал от сына, что он, Дорский, выкрест. Просто-напросто не видел в таком признании никакой надобности, нечего баламутить ребенка, пичкать его воображение будоражащими сведениями. Подрастет – узнает, не узнает – не беда. Тем паче, что Андрей никакого интереса к своему генеалогическому древу не проявлял, собирал с него плоды и был счастлив.
Но однажды он пришел из гимназии, весь зареванный, в синяках, в изодранном на локтях пиджаке.
– Что случилось, Андрюша? – перепугалась Кристина.
– Ничего, – ответил Андрей и проследовал в кабинет отца.
– Что с тобой? – обескураженный Дорский встал из-за письменного стола.
– Ничего.
– Кто тебя так разукрасил?
– Никто.
– Я этого так не оставлю…
– Больше я в гимназию не пойду, – заявил Андрей.
– Это еще почему?
Андрей нахмурился и, помолчав, продекламировал:
Мирон Александрович во все глаза смотрел на сына и бессмысленно вертел в руке пресс-папье.
– Все? – выдавил он.
– Все.
– Чье это сочинение?
– Не Пушкина, конечно.
– Я спрашиваю: чье это сочинение? – побагровел Мирон Александрович.
– Шаликевича. Доволен?
– Шаликевича? Я такого не знаю.
– Он говорит, что ты еврей.
– Дурак!
– И что я еврей.
– Нашел кого слушать – дурака!
– Это правда?
Дорский подавленно молчал.
– Это правда? – повторил сын.
– Ты не расстраивайся… не расстраивайся… – выдохнул Мирон Александрович.
Каждое слово Дорский повторял по нескольку раз, как заклинание.
Андрей стоял перед ним, чужой, неожиданно повзрослевший. Он вдруг отшвырнул ранец, схватился за прореху на локте, рванул ее и разодрал рукав до самой кисти.
Целую неделю он в гимназию не ходил и с отцом не разговаривал.
Желая задобрить сына, Мирон Александрович купил ему ручные часы с золотым браслетом.
– Ну как этот дурак Шаликевич? Больше тебя не дразнит? – осведомился Дорский после того, как сходил к директору гимназии и, испытывая вполне понятную неловкость, попросил оградить его сына от гнусных и унизительных нападок, влияющих на успеваемость и на неокрепшую, подверженную нежелательным преувеличениям психику.
– Нет, – ответил Андрей. – Но лучше быть дураком, чем евреем.
Мирон Александрович не ждал благодарности, но и ответа такого не ожидал. Зачем же делать из хамства однокашника такие скоропалительные и беспочвенные выводы? В жизни, Андрюша, придется услышать слова и пострашней, и позабористей. Если на каждое хамство реагировать, то и свихнуться можно.
Но как ни старался Мирон Александрович сгладить впечатление от случившегося, в его отношениях с сыном наступил какой-то перелом, мало заметный, но существенный сдвиг к отчуждению.
Дорский не мог простить себе минутную слабость, то, что бессмысленно вертел пресс-папье вместо того, чтобы обнять сына, посадить рядом, поговорить по душам без всяких увиливаний и утайки. Так, мол, и так, Андрюша.
Не мог он себе простить и того, что послушался Кристину и десять лет скрывал от родного сына правду. С сокрытия правды все и начинается, сетовал Мирон Александрович, хотя и она, эта вожделенная, столь искомая правда, – не панацея и давит, душит, коверкает похлеще, чем ложь. Это только доктор Гаркави говорит своим больным правду. Но сколько их у него – сотни, от силы тысяча, а по каждому дому, по каждому городу и деревне бродят миллионы больных, единственное спасение которых – неведение. Кто не ведает, тот здоров. Кому, кому, а ему, Мирону Александровичу, это доподлинно известно. «Клянусь говорить правду, всю правду». Ха! За всю свою тридцатилетнюю практику он ни разу ее не слышал ни от подсудимых, ни от свидетелей, ни от судей. Вся правда? Ха! Вся справедливость? Ха! Вся человечность? Ха! Ха-ха-ха!