И нет рабам рая - страница 8
Что ни говори, рассуждал про себя Ешуа, глядя на верную гнедую, трусившую по размокшей от щедрых весенних дождей дороге, не каждый отважится на такое, как Морта. И дело тут не в любви – за что его, Ешуа, любить? За надвигающуюся, как туча, старость? За кусок хлеба? Да Морта добудет его не только в корчме, пойдет в услужение к ксендзу Аницетасу Барткусу и будет сыта. Может, отчаянье толкнуло ее на такую жертву? Связаться со стариком – уже жертва, а со стариком-евреем – и подавно. Может, злые языки правду говорят, и Морта просто рассчитывает на куш, на его, Ешуа, богатство. Да какое это, к черту, богатство? Серебряные подсвечники на комоде, бочка водки в погребе, осевшая в землю корчма и повредившийся в рассудке Семен, целыми днями пропадающий на развилке?
Как Ешуа ни тщился понять поступок Морты, он – с какой стороны ни подходи – казался ему непостижимым, и от этой непостижимости, от этого обрушившегося на него счастья он и сам погружался в какое-то тихое, просветленное безумие.
Видит Бог, Ешуа не преследовал никакой выгоды, никакой корысти. Страсть его не мучила, греховные желания не томили, он и к Хаве редко забирался в постель, спал отдельно, на топчане с выпирающими пружинами.
Иногда в бане, когда Ешуа нахлестывал себя березовым веником или обливал себя из шайки, он нет-нет да поглядывал на свои обомшелые гирьки, на свой поникший корешок, но взгляд его не выражал ни страха, ни сожаления, а только смирение и печаль. Ничего не попишешь. Время не щадит даже то, что не употребляешь. Все цветет и отцветает, высыхают даже реки.
Морта нужна была ему для чего-то большего, чем ночные утехи. Он этому сам не мог подыскать названия: бегство от одиночества, страх перед неминуемой смертью, вызов всему миру, обрекшему его на постылое, пусть и обеспеченное, существование?
Ешуа, бывало, охватывала непреодолимая, мучительная тревога, когда он представлял себя мужем Морты, видел себя с ней в постели, в той самой постели, где столько лет он чувствовал ровное, как у курицы, не омраченное вожделением, дыхание Хавы, да будет ей пухом земля, и где были без любви зачаты покойная Хана и свихнувшийся Семен. Казалось, разденется, ляжет рядом с Мортой и застынет, как бревно, не смея не то что прилепиться – прикоснуться к ней, и она, обиженная его холодностью, столкнет его на пол, и будет он, Ешуа, лежать, неуклюжий, волосатый, в одной ермолке, стыдясь своей равнодушной наготы, и потерянно глядеть в темноту, как обленившийся кот, разучившийся ловить мышей и насыщающийся собственной ленью.
Может, от того, узнав о решении Морты, Ешуа поначалу не высказал особой радости – Морта блаженная, одному Богу известно, что она выкинет завтра, – а принялся осторожно, исподволь допытываться о причинах, толкнувших ее на такой неслыханный шаг, даже уговаривать не делать этого, мол, столько прожили так, и дальше так проживем, разве важна вывеска, важно какой товар.
Морта слушала его, не перебивая, а он говорил, говорил, как заведенный, пытаясь скрыть свое тревожное изумление.
– Тогда ты крестись, – сказала она, измученная его увертками и уговорами.
– Никогда, – отрезал Ешуа.
– Значит, мне можно, а ты – никогда?
Лицо у нее побелело, брови сдвинулись, слились, губы омертвели, сузились в тонкую нитку. В такие минуты в ней просыпалась какая-то отупляющая суровость, что-то мстительное, почти звериное, сказывавшееся во всей ее плотной фигуре, недобром молчании и, и тогда Ешуа как бы оказывался в дремучей, без единой просеки, принеманской чаще, где безмолвные деревья таят смутную, рвущуюся наружу, угрозу.