Игра. Книга о Достоевском - страница 62



Он остановился, выдержал паузу и просто, негромко, торжественно начал:

– Чертог сиял! Гремели хором
Певцы при звуке флейт и лир.
Царица голосом и взором
Свой пышный оживляла пир.
Сердца неслись к её престолу,
Но вдруг над чашей золотой
Она задумалась и долу
Поникла диванною главой…

В своем ликующем, праздничном восхищении он жаждал продолжать, продолжать и довести до конца, до последнего вздоха, однако ещё больше спешил досказать свою мысль и, подумав мгновенно, точно вспыхнуло что, что и этой несравненной строфы для понимания его мысли будет довольно, с жаром заговорил:

– Вот вам вся представительница того самого общества, под которым давно пошатнулось его основание. Уже утрачена всякая вера, надежда представляется одним бесчестным обманом, мысль тускнеет и исчезает, божественный огонь угас, общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово обрушиться, свалиться в неё. Жизнь задыхается без возвышенной цели. В прозаическом будущем нет ничего, надо требовать всего от настоящего, такого же прозаического, духовно пустого, надо наполнять жизнь одним пошлым насущным. Всё уходит в тело, всё бросается в один телесный разврат, чтобы пополнить недостающие духовные впечатления, раздражает свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувственность, похоть, вернее сказать. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало помалу обыкновенными.

Он вдруг прервал себя с разгоряченным лицом и развел безнадежно руками:

– Нет, мне не исчерпать всей глубины этих полных, гармонических строк, но вы все-таки вникните, вникните в их священную глубину, проникнитесь мыслью о том, что без подобной вот глубины, без подобной ужасающей прозорливости взгляда не следует приниматься за кисть, за резец, за перо. Вот чему учитесь у гения.

Услыхав наконец, что уж слишком, чрез меру кричит, он улыбнулся своей редкой мягкой улыбкой, прося таким образом простить его за некоторое нарушение стеснительных светских приличий, и тише, ласковей продолжал:

– И если, Трутовский, вы сможете этому научиться, вы сами станете если не так же велик, потому что для этого нужна ещё одаренность и даже сила пророчества, чтобы всем нам новое слово сказать, а одаренности и силы пророчества дать себе мы не можем, но, во всяком случае, своей заразительной кистью оставите след, а не напрасные сожаления, как это водится, несбывшихся детских надежд.

Он угадывал по вниманию, неподвижности, жару в глазах, что Трутовский ему и себе не солгал, что Трутовский действительно жил в ожидании, чтобы его сдвинули с места и повели за собой к идеалу, и уже снова кричал, жестикулируя сильно, крича о самом своем, кричал отчасти и для себя:

– Бесспорных гениев, с бесспорным новым словом три: Ломоносов, Пушкин и, видимо, Гоголь. И Гоголь, может быть, самый, самый русский из них. Ах, Трутовский, какой исполинский он гений! Первый в мире по глубине и по силе беспощадного смеха, не исключая даже Мольера. Он всё смеется, смеется и над собой и над нами, и мы все смеемся следом за ним, до того наконец, что начинаем горько плакать от смеха. Он из пропавшей у мелкого чиновника шинели сделал ужасную драму. Он постиг назначение поручика Пирогова, он нам всего поручика в трех строках рассказал, всего, понимаете, до последней черты. Он вывел перед глаза нам весь наш срам, накопленный нами, наших приобретателей, кулаков, обирателей и всякого рода проныр-заседателей. Ему стоило указать на них пальцем, и уже на медном лбу их зажглось клеймо позора на веки вечные, и мы знаем уже наизусть, кто они и, главное, как называются. И ни одной лживой, ни одной фальшивой черты! Читайте его, каждый день, Трутовский, читайте его, выучите его наизусть! В училище Плаксин, разумеется, заставлял нас твердить, что это бездарность, что все произведения Гоголя бессмысленно-грубы и грязны, ведь так?