Иррувим. Много жизней тому назад - страница 8



Немедленного ответа не последовало. Вместо этого пламя начало таять на глазах, и через миг след его простыл. Архивариус поежился. Кабинет погрузился в полумрак.

– Вы еще здесь? – окликнул он пустоту. – Я подумываю навестить сестру в Сьюи́те, и…

– Нет нужды таковой накануне отбытия, – раздалось из каминного мрака.

Тут терпению подневольного пришел конец. Будь у голоса обладатель, Шиперо здесь же набросился бы на него с кулаками. Никогда еще он не чувствовал себя боле беспомощным, как зверь, загнанный в угол собственной берлоги. Хватая воздух ртом, Шиперо поднял знамя свободы:

– Полно с меня указов! Нельзя же вот так… Врываться к людям почем зря! Всю жизнь я сам по себе, и я настаиваю…

– Уйми пыл, упрямец! – принял бой безликий, сотрясая стены. – Что на роду высечено, то и огнем не возьмешь! Отец твой службу нес исправно, и ты понесешь!

– Мой отец пропал! А может, и сбежал, чтобы не…

– Евандер Шиперо погиб много позже того, как отправился искать таких же, как и он – чистокровных! Жертвами путь его устлан, так и знай. Что уготовано тебе, его полукровному сыну, окажись он последним иррувимцем, он знал доподлинно! – Словно в нерешительности, выдержит ли испытание правдой слабый сердцем старик, гость замолк.

Покуда обомлевший Шиперо силился одолеть услышанное, из каминной топки выпорхнуло нечто бесформенное, едва различимое во тьме: не то тень, не то серое облако. Ни секунды не медля, оно направилось к Лойду и уже через мгновение обволокло его физиономию плотной дымкой. Инстинктивно попятившись к двери, архивариус едва успел нащупать рукой спинку кресла, как вдруг его воспаленное сознание помутилось. Где-то вдали эхом раздался знакомый гулкий смех, и он провалился в красочное сновидение.

ГЛАВА II

ПОЛУНОЧНЫЙ ПАССАЖИР

Ничем не примечательная среда положила, по наутгемскому обыкновению, начало такому же ничем не примечательному четвергу. В послерассветный летний час жители уже вовсю хозяйствовали по дому, повсюду в воздухе летал аромат свежей выпечки, мускатного ореха и жареных колбасок. А мелюзга, избавившись от своих ночных рубашек, расплескивала умывальную воду из дубовой бадьи, отказываясь смывать остатки сна со своих озорных заспанных личиков.

Хильда Ше́ппард, осанистая розовощекая фонарщица лет пятидесяти, шествовала по безлюдной мощеной улочке, соединявшей восточный и южный округа Наутгема, в одной руке зажав резервуар с керосином, в другой – стократно чиненную лестницу ростом с нее саму. Это был обычный маршрут и обычный гардероб Хильды, возвращавшейся с ночной вахты. Однако сегодня она имела оплошность воротиться домой несколько позже, чем следовало. И задержало ее одно весьма загадочное обстоятельство.

Миновав резиденцию Стотхэммов по восточной улице, Хильда было собралась привычно срезать путь к мостовой через неприметную тропу близ кукольного размера особнячка – обиталища городского архивариуса мистера Лойда Шиперо. Самого́ хозяина мадам Шеппард видывала изредка и никогда – при доме. На восточной улице его семейство обитало без малого два века, но после таинственного исчезновения Евандера Шиперо, всеобщего любимца и известного в этих местах старьевщика, безутешная Элиз – его жена и мать юных Берне́ты и Лойда – скоропостижно скончалась, а последний и вовсе замкнулся в себе, отгородившись от всего мира в унаследованном им архиве. Ходили слухи, что Берни, как ее ласково прозвали с колыбели домашние, не вынесла братского затворничества и, не достигнув совершеннолетия, покинула отчий дом в надежде овладеть торговым делом, отбыв к тетушке в культурное графство Брумманс. Преемник скромного состояния, включавшего клочок высокоплодородной земли, к слову, ни разу с момента наследования не пользованной, симпатичного, но тесноватого жилища да ветхого архива, по праву считающегося городским достоянием, с момента отъезда сестры обратился в тень. Местные так и отзывались о Шиперо, чье присутствие в мире живых выдавал лишь смутный силуэт, разоблачаемый тусклым свечением окон архива, – покинутый всеми, даже самой смертью. Пустая жизнь и пребывание в иллюзиях по нравам времени считались моветоном, потому снисходительность и сострадание к соседу неизменно сопровождались немым укором.