Читать онлайн Татьяна Ахтман - Избранное. Приключения провинциальной души
От редактора
“Fuimus…”
Бессмертие души, как я это понимаю, заключается в том, что идеи, мысли и чувства человека, покинувшего этот мир, продолжают жить в других людях, будучи ими восприняты и воспроизведены. Мысли эти и чувства адаптируются, частично растворяются, какие-то из них развиваются, образуя новые непредсказуемые структуры. Так продолжается жизнь человека разумного. Люди не всегда помнят, откуда пришла мысль, да это и не так важно. Мысль по праву принадлежит тому, кто её в данный момент думает.
К сожалению, рукописи горят так же хорошо как картины, храмы, музеи и даже люди. Михаил Афанасьевич преувеличивал бережливость мироздания. Людям надлежит самим позаботиться о сохранении того, что представляется им ценным. Мне дороги эти тексты, оставшиеся после Татьяны, и я хочу, чтобы они продолжали жить, а с ними продолжала жить её душа. Она была необычным человеком, обладавшим независимым и острым, часто ироничным, взглядом на окружающий мир и обострённым чувством справедливости.
Я читал, что в старые времена шахтеры брали с собой в забой клетку с канарейкой. Канарейки очень чувствительны к наличию метана в воздухе. Они умирают при концентрации, которую человек совершенно не чувствует. Когда шахтеры видели, что с канарейкой что-то неладно, они уходили из шахты, и это спасало их жизни.
Чувствительность людей к добру и злу очень различается. Есть люди, чувствующие зло задолго до того, как оно начинает ощущаться большинством, не принимающие фальшь в любых её проявлениях. Это дар, но это и мука. Повышенная чувствительность влечет беспокойство, которое часто раздражает окружающих вполне разумных и благонамеренных людей. Люди ищут покоя и не любят, когда их тревожат по пустякам. Мне выпало прожить жизнь рядом с таким чувствительным человеком. Татьяна покинула этот мир, сохранив до последнего дня присущую ей остроту восприятия жизни, и оставила нам пожелания удачи и свои необычайно живые и искренние тексты.
Татьяна не была профессиональным писателем. Она писала только тогда, когда не могла не писать и только то, что не могла не написать. Это была её форма самовыражения – способ общения с миром.
Я постарался собрать здесь всё то, что мне представляется целесообразным сделать общедоступным. Большая часть этих текстов была опубликована в разное время в Интернете и различных периодических изданиях.
С уважением и лучшими пожеланиями
Л. Ахтман
Жизнь и приключения провинциальной души
«Скучна, как истина, глупа, как совершенство»
А.С. Пушкин
В начале было слово. Потом я вышла погулять в заснеженный дворик. Из закоулков между самодельными сараями, из пещеры под глухой лестницей, ведущей на террасу второго этажа, вытекали сумерки. Я покопала лопаткой нависшие брови сугроба, и у него стал удивлённый вид. Волна тени холодно лизнула моё лицо, тихо сместились, приблизившись, стены, и я увидела себя на дне синего колодца отражением слабой звезды. Вспомнила всё, но не словом, а теснением души и побрела прочь от двери дома, скользя варежкой по снежным перилам – прочь. Обо мне вспомнили совсем поздно и нашли дремлющей в объятиях старого сугроба – из тех, что последними отдают весне свою несложную жизнь.
Опять не знаю, возвращаюсь в точку, сжимаюсь в мысль, и синею звездой рассеянно свечу себе самой в незнанье безграничном. Свечей ли в Храме, огоньком болотным, свечу, морочу ли себя, других – не знаю…
Родители пережили войну, и, как казалось тогда, победили. Они были не юны, красивы, как любимые актёры той поры, и хотели счастья. Она была врачом, он – инженером. Когда Сталин умер, она ощутила потерю, а он – облегчение. Она плакала, а он говорил ей, что эта смерть – спасение, но они не слышали друг друга. Они были очень разные, но не знали этого и верили, что все люди – одинаковые, продолжая жить вместе и страдая от чуждости. Как вдова погибшего комиссара, мама получила квартиру, из которой пришлось выселять Варвару Степановну – мою будущую первую учительницу.
Отец сказал: «Решай сама» – и мама пошла через сквер к роддому номер один, где работала акушеркой её старшая сестра. Красивая голубоглазая блондинка решительно шла по пустому заснеженному скверу «Пионеров» мимо гипсовых барабанщиков и горнистов. Тётя Аня убедила оставить ребёнка: «Если ты хочешь сохранить семью…» – произнесла нехитрую фразу, принятую в подобных случаях, а жаль: подавленный протест проникает в жизнь, как это случилось с нами.
На белый свет я появилась задком, должно быть, сопротивляясь своему рождению в сплетённую без меня паутину жестокостей и безумств. Впрочем, теперь прошлое уже не кажется мне столь выдающейся драмой – обычная провинциальная женская судьба второй половины двадцатого века.
Вначале я протестовала бурно. Вся улица знала, что Таню ведут, вернее, тащат волоком в детский сад, из которого я сбегала, как потом из пионерских лагерей, с уроков, лекций, «работ»… Теперь, когда марафон позади, смотрю на свою фотографию в восемь лет. Я помню, как мы зашли с папой в фотоателье на углу Ленина и Чекистов рядом с Большим гастрономом. Папа долго причёсывал мои буйные кудри наверх своей круглой без ручки пластмассовой щёткой, и я терпела и терпела – на фото вышла с гладкой гривкой: милое, открытое лицо. Тогда же меня приговорили к чему-то «хроническому», и все каникулы я проводила в больнице, где работала мама, в палате для «своих» вместе с товарищем по несчастью – сыном маминой коллеги. Тихий рыжий мальчик лежал по другой статье, видимо, более лёгкой и не предполагающей пыток. Мой же диагноз требовал проглатывания длинного резинового шланга с металлическим наконечником. Приближение пыток я чувствовала по мельтешению фальшивых улыбок. Потом меня переставали кормить, затем заставляли выпивать стакан горькой соли и, наконец, тащили, дрожащую и мокрую от ужаса, в пыточную – к койке с рыжей клеёнкой. Там начиналась возня и крики: "глотай, дыши" – сестры знали своё дело… Но помню, как однажды, оттолкнув стакан с горечью, я выскользнула мимо белых халатов и, вбежав в туалет, закрыла дверь на швабру на долю секунды раньше, чем на неё обрушилась погоня…
Я вглядываюсь в семейное фото. Слышу шум облавы, ужас, возбуждённые крики, угрозы, страстное желание исчезнуть – не быть… Лица мужчины и женщины на фото приветливы и хороши. Все в зимних шапках, улыбаются, нежна большеглазая девочка…
Фиговый листок
Первый этаж дома, где была наша квартира, был основательный, дореволюционный и сохранил достойный вид даже после того, как пристроили на него беспородный второй этаж и прибили железку "ул. Свердлова". На фасаде было крылечко и семь высоких окон со ставнями. Пять из них принадлежали нашей квартире, вход в которую был со двора через железные ворота, мимо страшной, особенно по вечерам, подворотни с покосившейся туалетной будкой – уборной, в которую отец, в ответ на указ о сдаче личного оружия, бросил свой именной пистолет.
В доме жили шесть семей. Три еврейские – кушающие и три русские – пьющие. К «кушающим» мне разрешали ходить, и я видела дни их жизни, кипящие как сытная похлёбка, которую неустанно готовили и съедали. Все семейные события, разговоры, планы, мечты, казалось, подчинялись служению еде. У «пьющих» мне строго-настрого запрещено было бывать, и я знала только, что дома они «пьют», и так себе и представляла, что и они, как первые, ходят по очередям, возятся на кухне, но варево – жидкое, как вода. За столом можно обходиться без вилок и ножей, и это плохой пример для детей. Все были в хроническом перемирии, прерываемом запойными приступами с декларациями в адрес "жидовских морд" и яростным побитием своих – родных. В дни погромного зуда еврейская половина прекращала ехидничать друг с другом, пакостить, сплетничать и демонстрировала коллективную мудрость и выдержку. Пока у соседей зеленели, желтели и бледнели морды, наши мужчины встречались за шахматной доской, и я стояла рядом в ожидании сбитых фигур, которые одевала в припасенные лоскутки. Но вот, опухший враг вежливо стучался и просил занять рубль, перемирие смещалось в межнациональную сферу, а между нашими женщинами словно чёрная кошка пробегала – они ссорились, переставали разговаривать, и шахматы надолго переходили в моё владение – до следующего запоя.
Недавно смотрела по ТВ советскую хронику пятидесятых, то есть, приблизительно того времени, к которому относятся мои воспоминания. "Новости дня" показывали в кинотеатрах перед началом фильма, и их никто не принимал всерьёз. Там, в однообразном сером мельканье суетились передовики и ударники, сыпалось зерно, аплодировали стоящие в зале человечки. И вот, я впервые вглядываюсь в лица и руки тогдашней жизни. Молодые работницы какой-то новой автоматической линии, не прекращая что-то там хватать и переворачивать, улыбаются в камеру. Должно быть, им кажется, что в ней живёт сверкающая птичка счастливого будущего, и их улыбки добры, горды и нежны как отблеск их несостоявшихся судеб. Улыбки, посланные в никуда – отнятые у младенцев, как и молоко, сгорающее в перебинтованных грудях Мадонн-великомучениц. Улыбки, замученные за решётками из серых морщин, платьев, волос. Автоматические линии по пересылке улыбок в вечность…
В нашей семье жили домработницы. Это были беженки из гибнущих деревень. Они за еду и ночлег нанимались в прислуги к горожанам, которые запутались в послевоенном бытие и, чтобы освободиться хотя бы от самой чёрной работы, с отвращением пускали в свои убогие «углы» чужих, пахнувших утерянной жизнью женщин. У нас домработницы не задерживались, и среди хоровода лиц я помню только тётю Полю – свирепую работящую старуху, которая держала в страхе всех, включая маму, и потому, должно быть, задержалась у нас надолго.
Население СССР состояло из москвичей и тех, кто мечтал о Москве и стремился в неё. «Союз» выживал, а Москва жила. В Москву ездили за колбасой и апельсинами, зрелищами, справедливостью, святыми местами, сексом, карьерой, авантюрами, знаниями – короче, за счастьем. В Москву ездили одеться. Одежда со времён Евы стала ближе к телу, чем собственная кожа, и раскрывает то «тайное», что может скрыть голый человек: свою способность увидеть себя со стороны. Фиговый листок, как материализованный стыд, возник раньше, нежели звериная шкура, спасающая от холода. Чтобы прикрыться фиговым листком, нужно увидеть себя со стороны – отлететь сознанием от созданных (Бог знает из какого праха) бёдер и плеч и на свободе увидеть себя. Одеваясь, человек обнажает свой внутренний мир, если он свободен, конечно, не в СССР, где хорошая одежда требовала отдачи всех сил и времени, погружения в хамский мир дефицита – подлый, жестокий. Помню, хорошо одетый мужчина (женщин я интуитивно прощала) вызывал во мне неприязнь, как принадлежащий к блатному миру, и так, скорее всего, и было. Можно было еще "по случаю" купить костюм, но чтобы ещё и подходящую к нему обувь – это уже должно было стать основным делом жизни. Безденежная система не прощала компромиссов – платили натурой: за одежду – душой, мыслями, телом; за сохранение души и свободных мыслей – нищетой, неустроенностью. Как на карнавальных ходулях, по улицам городов, в трамваях, больницах, школах и магазинах прыгали миллионы распятых атеистов. Мужчина «порядочный» презирал одежду, не знал шампуней и дезодорантов, как и его несчастная женщина, и они утешались презрением к "стилягам".