Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - страница 32



Все промолчали.

– Скажи, что ей нужен покой, – сказала мама на идиш. – Покой лечит.

– Покой лечит, – сказал я Гиндиной тоном лекаря и хироманта Прохазки.

– Лучше всего лечит могила, – прошептала Розалия Соломоновна и отодвинула миску.

В отсутствие Бахыта мама все свое свободное время проводила у больной соседки. О чем они с Гиндиной говорили, для меня осталось загадкой. Одна, видно, изливала душу, а другая, как дикая яблоня на юру, послушно качала кроной. На все мои вопросы я получал один и тот же ответ:

– Ты же знаешь – я по-русски не все понимаю…

– Но ей легче?

– Когда о чем-то говорит, тогда легче. Когда молчит, хуже.

– Но о чем она говорит?

– О своих детях… О Левке и о скрипке. Просит, чтобы та не досталась Бахыту… Будем, Гиршеле, молиться…

– За что?

– За то, чтобы у тебя был отец, а у Левки и у скрипки – мама… Говорят, у Бога уши закладывает, когда молишься только за себя. А когда молишься за других, Он растопыривает глаза и навостряет уши…

Может, оттого, что мама говорила на маме-лошн, на родном языке, ее голос звучал твердо и складно, может оттого, что теплое и ровное ее дыхание не прерывалось невольными паузами, а глаза лучились молитвенными слезами, понятными и без посредников, Господь не давал им в тот день пролиться и на самом деле растопыривал глаза и навострял уши.

V

Осень угасала, как поленья в крестьянской печи, – еще искрясь, но уже не полыхая. Все смелей к затаившемуся кишлаку подкрадывалась истосковавшаяся по привольному буйству зима. Все нещадней ветры, выкупанные в ледяных водах горных рек и остывшие на снежных вершинах, трепали иссохшиеся ставни и крыши.

Приближение второй нашей зимы в Советском Союзе не радовало ни нас, ни нашу покровительницу Анну Пантелеймоновну. С Ярославщины, из бедной деревеньки, в степной неведомый Казахстан мы привезли с собой на двоих одну протертую фуфайку с рваной подкладкой, из-под которой, как цыплята из-под нахохлившейся наседки, выглядывали пушистые клочья пожелтевшей ваты; замызганную шапку-ушанку с оторванным ухом и белую, истончившуюся от старости шаль, которая даже дома не грела. Пригодной же для сугробов и морозов обуви у нас и вовсе не было, но там особой нужды в ней мы, собственно, и не испытывали: всю долгую русскую зиму сидели у нещедрой на тепло печи и согревались вечным еврейским самогоном – надеждами.

– Какой у тебя, Гриша, размер ноги? – прислушиваясь к завыванию ветра за окном, в один из вечеров поинтересовалась хозяйка.

– Какой у меня размер, мама? – отпасовал я вопрос моей родительнице.

Мама смешалась. В моих торопливых переводах с привычного идиш на бескрайний, как здешняя степь, русский то и дело зияли дыры, которые ей так и не удавалось до конца залатать.

– По-моему, тридцать девятый. А что?

– У Вани был сорок третий, – выдохнула Харина и скрылась за ширмой, отделявшей ее часть гостиной от нашей.

Пока хозяйка за тонкой занавеской что-то передвигала, вытаскивала, переворачивала, ставила на прежнее место, мама осыпала меня шепотками, пытаясь угадать, что неугомонная Анна Пантелеймоновна надумала на сей раз.

Долго гадать не пришлось. Харина вскоре вернулась, держа под мышками два сапога.

– А ну-ка примерь, – сказала она и протянула сперва левый сапог, потом правый – оба почти новые, с высокими голенищами, на толстой подошве со следами въевшейся в кожу довоенной дорожной грязи…

Я застыл.

– Ты, что, по-русски не понимаешь? Примерь и разок-другой пройдись-ка в них по комнате… Чего зря офицерскому добру пропадать…