Как мы пишем. Писатели о литературе, о времени, о себе - страница 47
Никто не сосчитает, сколько нас спилось, опустилось, сошло с круга, исчезло. Спивались неинтересно, неопрятно, истерично. Я помню «Сайгон» с его поэтами, гомосексуалистами, наркоманами и стукачами; еще пили кофе на втором этаже над кассами «Аэрофлота», Невский угол Герцена. И Конференции молодых писателей Северо-Запада помню: это была защитная псевдодеятельность отделов культуры и пис. организаций по нейтрализации молодых и сливе их в слепое русло. И самое высокопоставленное ЛИТО города – студию рассказа при журнале «Звезда»: там прощупывали тридцатипятилетних «молодых» перед впуском в литературно-публикабельную жизнь; и как там разнесли отличную повесть Бори Дышленко «Пять углов»: почуяли запах некоммунистического мировоззрения.
А вот богемной жизнью я не жил совсем. Во-первых, меня интересовал только уровень шедевров. Во-вторых, меня не интересовало жаловаться и читать друг друга: «внутрилитературной жизни» я не понимал. В-третьих, меня интересовали публикации и общее признание, а ничьи личные мнения были вообще не нужны. И в-четвертых, я жил с осени до весны на пятьдесят копеек в день, редко на рубль, летние заработки всегда пролетали быстро, пить на халяву неизвестно с кем и зачем я не мог.
Это уже срабатывал инстинкт. Я мог быть последним неудачником – но я не мог войти в клан неудачников. Один – я делал что хотел. Социальная группа – это уже признание своего статуса и судьбы. Это признание своего сегодняшнего положения возможным и терпимым: другие же живут. Это шаг к смирению и озлоблению, к маргинализации как эскалатору судьбы.
Господа: важная деталь! Литературное дело в тоталитарном государстве – производная от политики, да? 1967 год – это израильско-арабская война и разгром наших друзей: следствие – усилить борьбу с сионизмом, а сионистов в литературе окопалось до черта, и ни один не разделял любовь к арабам. 1968 – год великий: это Пражская весна и наши танки, а в Париже и в США – студенческие бунты, революция ЛСД, хиппи, сексуальная, пацифистская и что угодно, но все тлетворно. Вот тогда гайки стали завертывать по периметру.
Но! Даже в 76-м году мы еще не понимали, что мрачное N-летие давно наступило и идет в полный рост! Уже и Кузнецов остался в Англии, и Бродского выдавили, и Солженицына лишили всего и выслали, и Гладилин уехал, – а мы все еще дышали ветром оттепели из шестидесятых, нам все еще казалось, что все наши трудности и беды – это частное, а в общем – мы пробьемся!
Да не писал я ничего антисоветского! Более того: рассказов пять были даже скорее патриотические. Я так представлял. На что через двадцать лет в Штатах один русский журналист хмыкнул: «Прочитав твоего „Дворника“, я и решил валить: у тебя там была антисоветской каждая запятая, каждая интонация, ты что, правда не понимал?..»
Мой интимный патриотизм был там абсолютно честен. Нужно быть самоубийцей и идиотом, чтобы писать не абсолютно честно. Потому что в прозе честность, ум и талант – это смежные понятия. Скривил правду – мир скривил, так кому ты нужен, и самому мерзко.
Ни нынешние поколения, ни будущие нас никогда уже не поймут. Когда печататься было так трудно, так непередаваемо трудно, и так мучительно долго, – писать хуже, чем ты вообще способен, вложив все, что можешь, по самому верху, разбившись в лепешку, – писать хуже этого не имело смысла. Уж если что-то пойдет, что-то останется, что-то издадут потом – так только шедевры. Писать не шедевры просто не имело смысла.