Читать онлайн Дмитрий Быков - Карманный оракул (сборник)



© ООО «Издательство К. Тублина», 2016

© А. Веселов, оформление, 2016

* * *

От автора

На протяжении последних пятнадцати лет я вел в разных изданиях («Профиль», «Компания», «Собеседник») колонки – иногда с итогами прошедшей недели, а иногда с прогнозами на следующую.

Я решил собрать те, что с прогнозами или, по крайней мере, предположениями, и посмотреть, что и как сбывалось. На макроуровне я ошибаюсь очень редко, поскольку векторы в российской истории всегда наглядны. Что касается конкретных сценариев, здесь я попадаю пальцем в небо с такой регулярностью, что в последнее время воздерживаюсь от угадывания деталей. Эта своеобразная дальнозоркость иногда меня раздражает, но чаще радует. Например, большинство стихов из рубрики «Письма счастья» или, скажем, роман «ЖД» ничуть не устарели, хотя, если вдуматься, в этом мало хорошего.

Прогнозы, собранные здесь, касаются не только политики, но и культуры, и даже, страшно сказать, эволюции человеческого рода. Некоторые тексты снабжены коротким комментарием из дня сегодняшнего.

Название позаимствовано у испанского иезуита Балтазара Грасиана (1601–1658), чей «Карманный оракул» в «Литпамятниках» был когда-то первой моей покупкой в университетской книжной лавке с первой же стипендии. Мне близок этот автор – «склонный к меланхолии, желчный характер, вечно раздраженный, всеми недовольный, язвительный критикан», как писали о нем в одном из доносов.

Дмитрий Быков,
Москва, апрель 2016

Вместо эпиграфа

– Спустя сто лет в учебнике по литературе пишут фразу о том, каковы ваше место и роль в русской литературе начала XXI века. Что это за фраза (фразы)?

– «Непонимание живоносной концепции Корней и Соков, неспособность осмыслить всю грандиозность Нового Евразийства закономерно привели к тому, что писатель, все глубже уходя в мирок субъективных переживаний и формального штукарства, утратил связь с широким читателем и променял признание Родины на непрестижную и реакционную Нобелевскую премию, принятую им из рук мировой закулисы и обозначившую предел его творческого и нравственного падения».

Из интервью журналу
«Русский репортер»

Пророк Х

Споры вокруг Хлебникова не утихают, хоть он и провозглашен при жизни – гением, а сразу после смерти – классиком; его максимально полное собрание еще в двадцатых начал собирать филолог Н. Степанов, а один из основателей ОПОЯЗа, самый авторитетный филолог своего поколения Юрий Тынянов, говорит, что «в Хлебникове есть все» («Хлебников был чемпион», – вторит ему товарищ по ОПОЯЗу Виктор Шкловский). Тем не менее всегда находились люди – сегодня они оформились в целую научную школу, – считающие, что Хлебников – клинический безумец, чьи идеи – вполне бредовые – в какой-то момент оказались созвучны столь же бредовому времени; если бы не революция и ее предчувствие, так бы он и умер в тихой психушке либо на попечении родни. Почему современники воспринимали его как гения – объяснить на деле нетрудно: пора уже признать, что девяносто процентов репутации – это степень соответствия между тем, что человек провозглашает, и тем, как он живет. Большинство текстов Хлебникова ничуть не более безумны, чем, скажем, сказки или стихотворения в прозе Ремизова, составившие его первые книги, ту же «Посолонь», после которой о нем заговорили. Но Ремизов при всей своей театрализации быта, при Обезьяньей Палате и ее дипломах, выдававшихся всем знакомым, при полной бытовой беспомощности и рабской зависимости от любимой жены Серафимы Довгелло был все-таки глубоко нормальным, самоироничным, где-то, пожалуй, и циничным человеком: он свой карнавал организовывал сам. Даже Андрей Белый, которого почти все знакомые считали клиническим безумцем, превосходно владел собой, что подтвердила публикация его переписки. Да, письма оформлены безумно, буквы в них огромные, масса повторов и выспренностей, а все-таки речь в них идет о гонорарах, об издателях, о своих вполне конкретных планах, и Белый умудрялся проворачивать под маской безумца великолепные проекты – кто бы другой сумел издать в советское время «Москву» или «Между трех революций», пусть с дезавуирующим предисловием Каменева? Иное дело Хлебников: тексты его на фоне футуристической поэзии либо ремизовских «Снов» не так уж и безумны, но, в отличие от современников, он так жил. Учившийся на пяти факультетах и не окончивший ни одного, занимавшийся математикой, физикой, санскритом, японским языком, историей и орнитологией, не хранивший рукописей (кроме как в знаменитой наволочке), не имевший пристанища, всегда трагически влюбленный и никогда не женатый, молчаливый, на всех своих портретах смотрящий мимо зрителя, а на немногих фотографиях глядящий на фотографа испуганно и недоверчиво, он был дервишем, святым, скитальцем, не выдумавшим себе маску и судьбу, а обреченный на такую жизнь. Слова у него в текстах – прозаических, поэтических, драматических – стоят под странным углом, и даже в письмах, сообщая о настигшем его параличе, он обещает двинуться дальше, «вернув дар походки», вместо рутинного «когда поправлюсь» или «когда смогу ходить». В фильме фон Триера «Идиоты» герои, притворяющиеся сумасшедшими, пасуют перед реальными психами; так вся русская литература, старательно игравшая в безумие в первой половине XX века (потом она тоже этим увлекалась, просто карнавальную шизофрению заменила сталинская паранойя), проигрывает Хлебникову, которому притворяться не было никакой нужды.

Ставить ему диагноз спустя сто лет – безнадежное занятие; судя по динамике его текстов, можно предполагать, что первые признаки болезни, выражавшейся в попытке систематизировать весь мир, выстроить алгоритмы истории, проявились у него еще в 1903 году, когда юноша, участвуя вместе с отцом-орнитологом в экспедициях, попытался выстроить графики миграции кукушки и вывести математические формулы для птичьих перемещений. Вообще его первая навязчивая идея – их было немного, всего-то три, – заключалась именно в том, чтобы «посадить время в клетку чисел», взять историю за узду, как он называл все это, вывести законы исторических приливов и отливов – то есть той же миграции, но уже племенной, человеческой, – а в конце концов научиться предсказывать будущее с помощью математических моделей. Ничего сенсационного тут нет, это одна из главных задач XX века – научиться предсказывать будущее, обозначить исторические циклы, и занимались этим глубочайшие мыслители в диапазоне от Тойнби до Пригожина (Лев Гумилев, кстати, в своей теории пассионарности во многом шел именно от Хлебникова, и его интерес к Азии предопределен хлебниковской страстью к Монголии, Каспию, буддизму, к Востоку вообще, поскольку Запад вызывал у Хлебникова ненависть, казался выродившимся и т. д.; за ненависть к цивилизации XX век расплатился по полной программе). Хлебниковское безумие в том, что у него эта естественная страсть к выявлению исторического цикла наложилась на математическое (незаконченное, как прочие) образование и манию конкретики, буквального исполнения собственных правил. Если исторические события происходят с более или менее правильным интервалом, этот интервал должен подчиняться математической формуле, должен быть суммой сложных степеней двойки и тройки (которые, по Хлебникову, лежат в основании мира), и все «Доски судьбы» – не что иное, как героическая попытка подгадать под этот закон все великие перемещения народов. Если в таком-то году осуществилось масштабное поражение той или иной нации, стало быть, через n дней надо ждать великой победы, и история – отлично документированная в последнюю тысячу лет – дает Хлебникову обширный материал для подкрепления этих совершенно абсурдных вычислений; неважно, что масштабы поражений и побед у него чаще всего не совпадают. Важно, что с помощью этих неправильных методов он каким-то чудом давал правильные прогнозы – скажем, точно предсказал русские революции 1917 года и начало Первой мировой войны. Как это у него получалось – точнее всего рассказывает классический еврейский анекдот, при помощи которого Ролан Быков любил иллюстрировать принципиально нерациональную суть искусства. Еврей приходит к раввину и спрашивает, на какое число поставить в рулетке. Тот отвечает: «Двадцать семь». Еврей ставит и выигрывает огромную сумму. «Рабби, откуда вы знали?» – «Очень просто. Ты пришел ко мне 7 апреля, седьмого числа четвертого месяца; умножаем семь на четыре и получаем двадцать семь». – «Но рабби! Семью четыре – двадцать восемь!» – «Нахал, ты выиграл и еще недоволен?!» Хлебников выиграл, а как он это сделал – при помощи ли своих абсурдных формул насчет «колебания мировой струны» или благодаря поэтическому дару предвидения, – нас волновать не должно.

Вторая идея фикс тоже выглядит вполне здравой – и даже плодотворной: из нее выросла одна из новых наук о языке. Ностратика, компаративистика, индоевропеистика – все это сегодня самые перспективные, стремительно развивающиеся области лингвистики; есть гипотеза о некоем всемирном праязыке, из которого выросли все остальные, и Хлебников полагал, что все языки мира в основе своей имеют несколько первичных корней с конкретной семантикой. Например, он выстраивал цепочку «жрец – жрать – жертва», и все это совсем не так безумно; значения многих корней им угаданы, и наличие праиндоевропейского языка, из которого выросли все евразийские наречия, сегодня почти никем не оспаривается. Иное дело, что Хлебников – никогда, кстати, не увлекавшийся заумью, это уж Крученых придумал, – искренне полагал, что с помощью известных приставок и суффиксов надо придумывать новые слова, беспрерывно пополняя язык. Иногда это у него выходило смешно и бессмысленно – чистая игра ума вроде всяких «смеяльно», «смеянствуют», «смейво», – а иногда исключительно удачно: вошло же в язык придуманное им слово «летчик»! Иногда эти его чисто научные штудии – наблюдения над корнями «лес» и «лис» с их животно-растительной семантикой – порождали замечательные стихи: «Леса лысы. Леса обезлосили. Леса обезлисили». «Не разорвешь – железная цепь!» – восхищался Маяковский, и восхищался именно потому, что Хлебников связывал древние корни, а не просто нагнетал сходно звучащие слова (в качестве контрпримера Маяковский брезгливо цитировал Бальмонта: «чуждый чарам черный челн», где слова в самом деле никак семантически не связаны). Хлебниковский язык непригоден для обиходной речи, но пригоден для поэзии, а потому Хлебников, которого Маяковский и Тынянов называли поэтом для поэтов, создал великолепный лирический инструментарий.

Третья идея, уже здесь упомянутая, – маниакальный интерес к Востоку, разочарование в Западе, вера в то, что новая заря загорится именно в Азии, необязательно в русской. Может, свет миру вообще придет из Японии, которая Хлебникова интересовала настолько, что он даже принялся было изучать японский язык; а может – из Персии, из Азербайджана, куда он несколько раз отправлялся и с любопытством изучал местные обычаи и наречия. Тут тоже не сказать, чтобы правило чистое безумие, – напротив, и сегодня многие уверены, что Европа себя пережила, а вот Восток всем еще покажет; к сожалению, вера в чудесные возможности пробуждающейся Азии сочеталась у Хлебникова – и его адептов – с преувеличенной, на грани безумия ненавистью к европейской культуре. Противопоставление культуры и цивилизации после Шпенглера стало общим местом, но эти идеи Хлебников развивал до Шпенглера. Он был уверен, что цивилизация – комфорт, терпимость, эгоизм – враждебна культуре, убийственна для нее; отсюда его ярость по поводу восторженного приема, который русские футуристы оказали итальянцу Маринетти, когда он приехал в Петербург в январе 1914 года. Тогда с ним вполне совпал Бенедикт Лившиц, прочитавший Маринетти целую лекцию о том, что Россия давно переросла Европу и Восток знал все изыски Запада задолго до футуризма; «Зачем вся эта архаика?» – пожал плечами Маринетти, но Хлебников с Лившицем (конечно, куда более нормальным) как раз в архаике и видели выход, и ничего безумного в этом нет. Культ архаики, ритуала, имморализма был в десятые годы в моде, а тридцатые стали прямой реализацией тех идей: весь фашизм, вся его идеология и мифология выстроены на архаике, на презрении к отжившей Европе, на культе воинственной древности, титанов, волхвов и т. д. Разумеется, это тупик, но эстетически и он был в свое время привлекателен, и Хлебников из своей азиатской мании сделал несколько превосходных стихотворений, хотя безумие уже кладет на них свою тень.