Книга Мануэллы - страница 8
“Первая любовь” Куприна. “Её звали Елена…” Когда я говорю о ней, словно вспоминаю о затаившейся, забытой боли. Я боялся к ней прикоснуться, но меня тянуло, я вынужден был бросаться с закрытыми глазами в это полымя, часто совсем не соображая, что делаю. Я счастлив, что судьба развела нас, но если бы ей опять потребовалась помощь – я бы не задумывался…
Обратно я возвращался на метро – так быстрее. Не хотел заставлять ждать свою будущую жену, а может быть сам поскорее хотел её увидеть. Как Одиссей, насмотревшийся за время двадцатилетнего отсутствия на мир и рвавшийся в родной край, чтобы обнять ту единственную, которая досталась ему нелегко и честно. Я возвращался к будущему из прошлого; из не такого плохого прошлого к неизвестному будущему, но чем-то я чувствовал, что поступаю правильно, что Оксанка, конечно, любит меня, и у нас должно все получиться хорошо.
Я хотел наконец-то причалить к своей Итаке, завести детей…
– Она говорила, что хочет от тебя ребенка? Конечно, говорила! А ты поддался, глупенький, ты поддался!
…знать, что где-то живет Телемах и ждет твоя Пенелопа. Оксанка была первой, с которой у меня возникло такое желание.
А потом пошло что-то не так. Она говорила, что не хочет растить нашего ребенка в нищете, что не уверена в моих чувствах… Одним субботним утром она швырнула тест на беременность мне в лицо; и я, приподнявшись на подушке, больше испугался, смотря на неё, чем на две полосочки, проявившиеся на мокрой бумаге. Конечно, мы “не планировали” этого так скоро, хотя догадывались, что оно могло произойти в любую минуту, и я был готов, и думал, что она тоже. Потом моя реакция дала право ей утверждать, что “если бы я видела твою радость, если бы…” Она бы все равно не оставила ребенка. Конечно, я никому не говорил об этом позоре и хорошо, что Ритка не догадалась спросить.
А ведь я тебя уже начал любить…
На улице моросил дождик. Теплый летний дождик, как плакальщица, как грустная девушка. Вечерело.
Около метро мои мысли рассеялись; я смотрел на лица в вагоне, в переходе, на эскалаторах. Иногда это бывает забавным, поучительным, а иногда прошибало до слез, – и какой-нибудь мальчишка со скрипкой, или старик с аккордеоном, или (особенно часто в переходе на “Повелецкой”) целое трио студентов (мне нравится думать, что так), особенно, если мальчишка, и “1812 год” или Вагнер. Это что-то невообразимое, неподвластное пониманию – людское море, Лета, настоящая Лета, и островок посередине темной реки, и на нем мальчик, почти маленький принц, и как бы он не играл – он играет виртуозно; и вдруг все останавливается, замирает, и встает солнце над подземельем, и не видно этой ряби, времени. Вечность! Словно дыра в континууме. И оттуда свет, из-под струн этой скрипки, или флейты, волшебной флейты. И волшебство из противоречия, из столкновения двух миров – храм суеты и еретик – чистый ангец, играющий на флейте, как Орест Сартра – то увлекающийся, то вновь захлебывающийся в позорной воде, где визжат эриннии, в каждом взгляде, источаемом темной рекой, вместе с никелированными монетками.
– И знаешь, что еще? Непоправимое есть. Что-то ломается. Ломается навсегда. И уже с этим ничего не поделаешь, как бы не врал себе, как бы не призывал на помощь ответственность перед чувством к человеку, чувством, которого уже нет, мертвецом, которого обнимаешь, не желая верить, что тебе становится все холодней и отвратительней от его объятий.