Читать онлайн Юра Кацъ - Книга покойного автора
И с отвращением читая жизнь мою,Я трепещу и проклинаю,И горько жалуюсь, и горько слезы лью…Пушкин
Изо всех синонимов, как-то: растяпа, лузер, шлемазл, неудачник и т. п., – фраер предпочтительней, т. к. происходит от слова frei, что значит свобода (идиш). Живет по закону – а не «в законе» – и проигрывает по правилам; и никогда не упускает возможность что-нибудь упустить.
На зоне, где добро и зло перевернуты, титульная нация – урки – называют этим словом тех, кто попал туда случайно, а постоянную прописку имеют на «свободе» (которая в данном контексте почти ругательство).
В СССР, тоталитарной зоне гос. масштаба, этим словом называли интеллигентскую гниль, противопоставляя ее здоровой народной массе.
Трилогия сия, если свести ее определение к единому слову, есть, в широком смысле, книга ненависти.
Русской крестьянской, языческой душе – хоть бы и еврею, если только вырос среди православной культурной традиции – свойственно ненавидеть этот мир, в котором она живет и который знает, ради любви к миру «тому» – будущему, запредельному, которого не знает.
Этот, вульгаризированный под народное понимание, евангельский постулат есть та долго искомая русская идея, или правильнее, «русская мечта».
Часть 1
Дом «Россия»
Поэма
Мне бы молодость повторить:Я на лестницах новых зданийКак мальчишка хочу скользитьПо перилам воспоминаний!М. Светлов
НЕ ВСЯКИЙ дом в Москве имеет свое особое название, обычно – просто номер. Этот имел – «Россия». Он лежал на верхушке большого горба и был таким же длинным, как эта страна на карте, вытянувшись с востока на запад между прямой аллеей Сретенского бульвара и слегка кривоколенным, как бы в подпитии, Бобровым переулком.
Что это такое, Россия, толком не знали, т. к. историю учили в школе не по Ключевскому, а в Гимне СССР такого слова не было. Там пелось про какую-то «великую Русь» – что-то былинное, далекое и страшное, похожее на снежную рысь, и веяло холодом. И эта «ледяная пустыня, по которой ходил лихой человек», на карте похожая на схему говяжьей туши в мясном отделе, требовала еще подморозки, чтобы не протухла.
Всё, что внезапно врывается в жизнь, только кажется внезапным, а на самом деле не сейчас возникло, но долго вызревало, замешивалось, заквашивалось где-то за облаками. И как со вчерашнего вечера начинается библейский день (Творения), так и весну нам готовит прошедшая осень, загоняя под снег всё наше прошлогоднее дерьмо, чтобы весной зачем-то снова нам его предъявить.
После очередной московской волчьей зимы весна 62-го года была ошеломительна – долгожданная, как амнистия, и как амнистия же неожиданная, и от этого противоречия тревожная. «Она пугала видимостью счастья, как на войне пугает тишина».
В марте ветер утратил вдруг всю свою пронзительную колкость и уже не лез во все щели, но мягким крылом носился над городом, благословляя обмороженные наши души и перенося воздушным поцелуем легчайший вирус «высокой болезни» весеннего оттаивания. О зиме сразу и вспоминать перестали: нет в наших краях большего праздника, чем весенняя слякоть, ласково называемая в народе оттепелью.
Новое время пошло с ноября, с быстрого, можно даже сказать, торопливого, выноса из Мавзолея фараона в мундире, подселенного туда десять лет назад. Выносили ночью, по-тихому, опасаясь, как бы ни вернулся и ни навёл бы тут снова старый порядок, никуда, впрочем, пока и не думавший исчезать.
Собрались тогда все товарищи (почти все, кроме одного, ближайшего), те, что 10 лет назад торчали в почетном карауле. И рыдали на похоронах, и слёзы их были искренни. А потом вдруг все перепугались.
А от страха-то первейшим средством исстари был для России-матушки донос-батюшка. А тут всё решает скорость письма: главное – кто успеет раньше. Вот и пошли друг на друга строчить по привычке. Наперегонки. «Волки от испуга скушали друг друга».
А теперь вот, собравшись, коллегиально постановили со всем этим кошмаром покончить, пока не поздно. Убрать, то есть новую мумию с глаз долой, хватит старой, привычной.
У товарищей было языческое сознание: если христианин убежден, что мертвый может восстать только через погребение в земле, то эти уроды – наоборот, к закопанному относились спокойно, но трепетали перед забальзамированным чучелом тирана.
Осиротелый народ, однако, давно восстановился от бурных похорон и теперь сдавал отца народов в обычном своем безмолвии, загадочном и туповатом. Дедушка Ленин, только-только отгулявши свое славное Столетие и оставшись теперь в одиночестве, снова принял на штатскую, чахлую, набуханную формалином грудь всю непомерную тяжесть народной любви. Но это уже было не то – девственность мощей была уже взломана, и в могильном мраке внутренних покоев мавзолея засветилась маяком лампочка «выход».
После вскрытия гробницы сырая пелена накрыла с головой падкую до всякого смрада Москву, выпал торопливо мокрый, грязноватый снежок, все это осадил и растворил, а потом подморозило, и стало пусто и скользко. И одиноко, как в холодильнике морга по ночам.
Снега больше не было до самого Нового Года, когда он вдруг пошел. Как бы ни с того ни с сего, на фоне обманутых было ожиданий. Тридцать первого часам к пяти, когда уже стемнело. Шел монотонно и крупно, как-то похоронно, торжественно.
Снег ложился ровными слоями, изнутри выбеливая ночь, равномерно покрывая своим девственным, рыхлым телом всю «нашу прозу с ее безобразьем». Ибо Младенец с четырехзначным номером на груди уже родился и сейчас где-то на подходе, и к его появлению в городе должно быть чисто и светло.
Заворожённый этой лубочной новогодней мистерией, я стоял у окна, «теребя занавески тюль», сливавшийся с белым кружевом снегопада, и совсем вроде бы забыл о времени. Но в одиннадцать в коридоре позвонил телефон.
Это была Полина Максимова; Аполлинария, как она себя именовала. Звала на дачу – Новый Год же как-никак. Там холодно и красиво, и всё в снегу, и трещит камин, и есть бутылка «Киндзмараули». И мы будем там одни, и никто не помешает, потому что за ночь нас укроет снег, и мы будем под ним вне зоны доступа. И у нас будет полная свобода действий, чего по причине стеснённости помещения дотоле ещё никогда не бывало. И у нее к тому же недавно был день рождения, и вчера она получила паспорт…
В общем, это недалеко, в Пахре, сорок минут на электричке с Курского вокзала. Они еще ходят. Она как раз там, на станции, звонит из автомата и сквозь падающий снег видит, как они ходят.
До этого она мне никогда сама не звонила, только я. Всегда заикаясь от страха и полной неуверенности, оттого что звонок мой некстати и вообще, что я уже давно надоел, и сейчас меня наконец-то погонят.
Пока не гнали. Наоборот, никогда никакого отказа. Ни по телефону, ни в очную. Я этого понять, опять же, не мог и оттого еще больше напрягался и робел. А тут вдруг и вообще – сама позвонила! Прекрасная Дама, спустилась ко мне по ступеням высокого Храма, и от этого необъяснимого атмосферного явления всё перемешалось в моей убогой головёнке, пристукнутой непосильной для нее любовью.
И как это у нее получается всё, просто и изящно: на станции, в падающем снегу, в беличьей – или кроличьей, я не силен был в этих горностаях – шубке, а я тут стою в коридоре в неудобной позе и придумываю, как бы понезаметнее сбежать от того, чего хочется больше всего на свете. И, одновременно, как бы протянуть подольше этот бессмысленный телефон, полный такого сладостного звука.
Надо ли говорить, как рвалась душа тут же броситься на зов, но что-то претило. Была в этой душе какая-то загогулина, где желание начинало буксовать и застревало. Ну, скажи ты одно слово: «Я хочу, чтобы ты приехал, я приказываю!» Поставь меня в безвыходное положение – и пробьешь эту пробку, и я тут же с восторгом вскочу и помчусь. Бурно и неостановимо, как горный ручей. А так – весь этот шепот соблазнов, ложно робких и истинно подлых, только провоцирует в моей упертой душе тупое, строптивое сопротивление.
Так потел, чесал тыкву под шипящими взглядами соседей, которым всем вдруг понадобился телефон – к Новому году, что ли? – тискал бессмысленно липкими пальцами замусоленную трубку, похожую на кукольного пластмассового голыша, только черного, ковырял полыхающий прыщ на лбу и косолапо переминался с ноги на ногу, так как хотелось, конечно же, как всегда в подобных ситуациях, писать. Наконец, на другом конце провода прекратили мои мучения, кратко всё это неуклюжее мое сопение подытожив:
– Понимаю, холода испугался. Жаль! – и пошли сбитой морзянкой неумолимые короткие гудки.
К тому времени интеллигенция начинала понемногу как бы стесняться своей советской атрибуции, всё старалась как-нибудь от этого отойти, где можно. В результате погрузилось все в лицемерное какое-то смущение, и от этого было еще более тошно. Более всего это относилось, пожалуй, к государственным праздникам.
Изо всех советских праздников Новый Год раздражал особенно. Раздражал как раз тем самым лицемерием половинчатости, фальшивым как бы примирением с властью, которое они до сих пор подло называют «общественный консенсус». И которое тем уж пагубно, что не дает естественному процессу гниения разрушить до конца испорченный общественный организм, чтобы из него, как из того зерна евангельского, проросли новые всходы. Опять всё та же заморозка гнили, позволяющая смертельно больному обществу тянуть и тянуть зловонную свою жизнь, не искореняя гнойника.
А ведь оно между тем – общество-то человеческое – как и всякий отдельный человек содержит в своем совокупном бренном теле бессмертную народную душу, и когда телу приходит время умирать, оно должно истлеть как можно быстрее, чтобы освободить душу и поменьше подвергать ее мучениям в оковах смерти. Все равно как змею взяли бы да и лишили бы линьки! И это происходило с обществом на моих глазах, и гадко было смотреть. Даже хамское ихнее Седьмое Ноября с откровенным, прямым беснованием и то выглядело почестнее как-то.
(И ведь услышал же как будто эти мои «вопияния в пустыне» коллективный народный разум, и извернулся, и придумал себе «старый новый год», без этого всего партийно-правительственного звона; правда, и без выходного дня для официально санкционированной опохмелки).
В новогоднюю ночь я всегда искал уединения, и, если дома собирались гости, уходил куда глаза глядят. Пересидеть, например, с деловым видом, как будто куда-то спешишь, где-нибудь в метро или в троллейбусе – там уж точно не услышишь этого наглого кремлевского набата, приводящего сентиментального совка в умиление почти религиозное (за неимением подлинного).
Может, это была у меня какая-то сублимация древнего инстинкта ухода в пустыню? Уединения, одиночества – что у всего потерянного народа, что у отдельной, потерянной души. Ведь библейская пустыня была не только дорогой, но и целью, и это последнее было даже первично: «отпусти народ Мой на три дня пути, чтобы в пустыне сослужили Мне службу», так обратился Моисей к Фараону (тема возвращения в землю отцов всплыла позже, уже в пустыне). Пошли на богомолье, а пришли – в новую жизнь. Переродившись в пути.
Чуть позже, в уже наступившем гнилом шестьдесят втором, простуженным питерским горлом заезжего певца был пропет над Москвой пронзительный Романс о невыразимой, «необъяснимой» тоске Московского Рождественского странствия – именно Московского! – «сентиментального путешествия» по Москве. И пробудилась надежда – видно, сон ее тогда еще был неглубок – и сиротские, одинокие, отмороженные уши, потерявшиеся в беспорядках московского вечного базара, верившие в то, что жизнь, качнувшись однажды влево, качнется-таки когда-нибудь и вправо, уже ловили этот хрустальный звон на морозе, и шли на него вслепую, как лунатики – на свою луну.