Комментарии - страница 22
Ирония состояла в том, что курчавый, с выразительной лепкой лица Алеша когда-то проходил пробы на роль Пушкина в несостоявшемся фильме Хуциева, – а теперь он оказался отчасти и в социальной роли Пушкина – не придворного, а прикафедрального камер-юнкера, вынужденного проходить через суровые академические ритуалы вместе с оравой юнцов. Невероятная, душераздирающая кротость Алеши, при всей его внешней браваде, сказалась в том, что темой для своей магистерской диссертации он выбрал творчество Д.А. Пригова («Dmitrii Aleksandrovich Prigov’s Poetry in the Context of Russian Conceptualism», МА degree, 1993). И написал о нем очень дельно, с той ровной симпатией и интересом, которая подобает академическим штудиям, добавив к ним свое великое интуитивное понимание поэзии и поэтики и не добавив ни капли язвительного, ревнивого чувства, не воспользовавшись своей метапозицией для критики столь чуждой ему стилевой системы. Но став к 39 годам магистром, т.е. отстав примерно на 15 лет от среднеуспешных американских студентов, будущих славистов (в том числе и исследователей русского постмодерна и метареализма), Алеша счел за благо не двигаться дальше и соскочить с социальной лестницы, т.е., опять-таки, отойти в сторону.
Такой стороной, уже последней и самой продолжительной в его жизни, оказался Кельн, куда к тому времени переселились из Киева его родители. Здесь, вдали и от российских литературных бурь, и от американских академических гонок, в совершенно чужеязычной, почти инопланетной немецкой среде, Алеша нашел ту приватность, семейную и дружескую, к которой, как оказалось, и был предназначен. Теперь друзья приезжали к нему, не втягивая его ни в какие общественные игры и обязательства, напротив, сами освобождаясь от них, пока пребывали в Кельне, под Алешиным кровом. Теперь чистое вещество дружбы окончательно отделилось от вязкого вещества социальности – а ведь их так легко смешать! Неформальное, творческое, вкусовое, собеседное, вне-местное сообщество, в сердцевине которого по-прежнему был Алеша, вышло из состава всех на свете обществ, и в этом была его жизненная победа, суммировавшая столько социально-карьерных неудач.
Мне никогда не встречались люди, столь наделенные даром светскости и общительности – не какой-то пьяной, застольно-подстольной, а самой светлой, рассудительной и вполне светской общительности, – которые в такой степени были бы неспособны превратить ее в нечто общественно престижное, извлечь из нее материальную или символическую выгоду. Казалось, что Алеша может стать главредом литжурнала, ведущим популярного телешоу, председателем Союза писателей, даже министром культуры – у него на все это хватило бы обаяния, общежительного ума, разговорного блеска. Но он остался сыном своих родителей, любимым своих любимых, другом своих друзей, сочинителем своих стихов, созерцателем своих сновидений.
Алеша любил разговоры о талантах и о творческих удачах, о serendipities, нечаянных находках и угадках, обо всем, в чем искрится даровитая несообразность жизни, невместимость в законы. Он не любил драматизировать мир, видеть в нем антагонизм, борьбу, трагедию и катарсис. Его видение было примирительно-эпическим: конечно, не таким цельно-всеобъемлющим, как у Гомера, но подчеркнуто и честно фрагментарным. Эпическая картина мира распалась, но насколько ее можно было удержать во фрагментах, Алеша держал. Его влек не столько большой космос, сколько множество микрокосмов, свернутых в себя и вместе с тем открытых метаморфозам: лягушки, пауки, удоды, лиман, антрацит, залив, бухта Це… Для него космичен был черный сом: «в воде он вырыт, как траншея…. он весь, как черный ход из спальни на Луну». Алеша был космическим поэтом микрокосмов.