Краеугольный камень - страница 36
– Одной семьёй, одним родом да племенем, сообща жить – вот дело, вот смысл и радость всего нашего житья. Но… но нашим, уточню, рабоче-крестьянским, миром жить, – понимаете?
– Понимаю. Конечно, понимаю, Фёдор Тихоныч. О крестьянской общине, о крестьянском мире и обчестве читал у Льва Толстого, у Достоевского, у славянофилов, у народников, – сочувствую миру, потому что простым народом порождён и укоренён он на русской почве. И до того был укоренён и становился родным человеку, что любили и лю́бим присказку: на миру и смерть красна. А ещё, что – всем миром. Всем миром, понятно, – и делам вершение, и подмоги всяческие друг другу, и – на ворога и против бедствий наших общих. Конечно, понимаю, всё понимаю, – несоразмерно широко раскачивал Афанасий Ильич своей, как у коня, крупной и гривастой, а потому и без того более чем приметной головой. Казалось, желал, чтобы старик видел как-то явнее и зримее, что он с ним – всецело, что – един, солидарен, что они, возможно и желательно, могут и должны быть хорошими собеседниками, а то и товарищами, соратниками, тем более что оба хотят блага людям, быть им полезными, сподручными, жить со всеми одной судьбой, не выискивая иных, лёгких, путей и мест.
– А колхозы и отчасти совхозы наши, скажите, Фёдор Тихоныч, разве не тот же мир и обчество? Не в развитие ли истинной народной жизни появились и закрепились на земле они?
Однако старик не подхватил разговора, – в задумчивой отстранённости стоял с призакрытыми воспалёнными веками, от пожара полуобернувшись к Ангаре и холмам правобережья. Возможно, он думал, что там ещё пребывает жизнь прежняя, природно размеренная, чистая, желанная его сердцу, знакомая с малолетства и не отвергнутая во все годы, какими бы они ни выдались. И что протекает та жизнь сама по себе, без напористого влияния человека, которому всё-то нужны выгоды, изменения, переиначивания, время от времени всего и вся, под какие-то свои дела и устремления. Но, однако, о чём бы ни думал, ни горевал старик, а уничтожение его родного села очевидно и внезапно переворотило в минуту-другую его душу и мысли. И он пошатнулся духом, растерялся или даже оторопел.
Молчали.
Но теперешнее их молчание, понял, радуясь, Афанасий Ильич, проистекало из какого-то для них обоих понятного, желанного и, возможно, единокровного чувства. И души, вообразилось ему, соприкоснулись в этом горелом, смрадном, тяжком воздухе умирающей Единки и задержались в нечаянном слиянии, точно бы в рукопожатии.
Неожиданно старик заговорил, но так, будто в забывчивости размышлял в себе, и голос его, очень тихий, едва различимый в стоне пожарища и в отстуке сердца Афанасия Ильича, почти что голосил, но какой-то расстроенной стрункой какого-то невидимого, но благородного звучания музыкального инструмента:
– Жизнь наша, жизнь. Жи-и-и-знь! И ты, Единка, наша… наша Единка. Ехал к тебе, чувствовал, что горько, мерзко мне будет, боялся, что сердце не выдержит, что сломлюсь, а потом до гробовой доски совесть будет глодать и казнить. Так оно, чую, и покуролесит. Да оно уже и без того пошло да поехало точно бы вдоль по Питерской. Гляди народ – потешайся, тычь пальцем! И поделом мне. Но что сказать тебе, болюшка наша, коли приехал и стою перед тобой? Что сказать? Не знаю не ведаю. Не о Нови же и перевыполненных планах лесозаготовок похваляться.
Помолчал с устремлённым в дали взглядом. Однако, подумал Афанасий Ильич, видел ли там что-нибудь явственно. Да и хотел ли видеть. Смотрел туда, чтобы не видеть то, что творилось вблизи.