Лето бородатых пионеров (сборник) - страница 45



За многое он хватался – это верно. Многое до конца не доводил. Но в этой неутолимой жажде жизни было столько обаяния, особенно на фоне ноющих, перегорающих в бездействии, что невольно хотелось ему подражать.

Он был старше нас с Шеиным на три года – немалый разрыв по тем временам. И он опекал Колю как младшенького – еще со школьных времен это пошло. Например, в периоды обострения шеинской меланхолии Миша, уверенный в своей правоте – это тоже само по себе редкость – начинал с ним принудительную переписку. Он сочинял длинные послания и передавал их с угрюмым видом, противоположным их бодрящему содержанию.

Однажды Шеин заболел, простудился. Я считал – простуда, и все. А Миша понял, что его деревянное лежание и унылый вид большей частью не от болезни, а от очередного разочарования в себе. Крутов прислал по почте депешу: «Юношеский идиотизм пройдет. Явится трезвость. И большие дела начнутся. Пока не видно ясной живой цели. Не только твоя это беда. Ищущий обрящет.»

Крутов настаивал, чтобы Коля вел дневник, писал ежедневно и помногу. Он вспоминал американца с феноменальной памятью, который избавлялся от давящей массы впечатлений только одним способом: описывал их в десятках толстых тетрадей. Этот же способ казался Мише единственным для растворения шеинской хандры.

Свои послания Шеину Крутов называл «памяти оптимисту». Вот одна из них. Она до сих пор у меня сохранилась:

«Пишу, боюсь остановиться. А то снова сдавят голову мысли-палачи… Стекай, желчь моя, стекай по золотому перу в эту тетрадь, черную обложкой, как черно одеяние исповедника… Сквозь розовый туман проглядывают колдобины, ждущие впереди… Все, однако, перемелем. От нас-то прах невидимый останется. А уж тем более ото всех этих страстей, которые дальше тебя-то и не расходятся. Уцепись взглядом за небесконечно удаленную точку времени, когда все утрясется, успокоится, и пойми, что родной организм – драгоценная база, неизменимый фундамент грядущих духовных радостей, кладезь будущих восторгов и блеска…»

Шеину эта проповедь тогда наивной не казалась – именно это ему и нужно было. А Крутов… Крутов влипал в очередное увлечение. И чем с большей силой, тем большее число друзей за собой тянул. Я был просто счастлив, когда находил в себе крупицы интереса к какому-нибудь его увлечению. Это означало, что можно хотя бы несколько дней посуществовать в атмосфере, о которой только мечтается.

Как-то он задумал заняться арабским, чтобы в оригинале читать древних лириков. Я с удовольствием принялся помогать. На всех вещах его, где только было возможно, мы написали их арабское название. Недели две разучивали отрывки из Корана. Я едва сдерживал смех, когда Миша в своей обшарпанной дворницкой с каменным лицом, чудовищно коверкая слова, своим надтреснутым голоском выводил молитвы и воображал себя муэдзином, вещающим на великолепном минарете перед несметной толпой правоверных. Он закрывал глаза и складывал руки на груди.

Но потом страсть эта улеглась. Вернее, ее перебила другая. Крутов, разочаровываясь в своих способностях в арабском, стал читать – пусть на родном языке – историю крестовых походов. А мы как раз проходили в это время литературу средневековья. Крутова поразили ваганты, «Кармина Бурана» – свод вагантских творений, найденный некогда в монастырской библиотеке где-то в Европе. Поразило его то, что хрупкие, покрытые пылью семи столетий и толщей поздних предрассудков строки сохранили столь сильное биение жизни. Что эта спресованная человеческая радость семь веков томилась во тьме одного из «гнезд мракобесия».