Любви неправильные дроби - страница 3
Но случись выселение, все было бы гораздо проще. Зачем, спрашивается, стрелять, а потом объясняться? Вломили бы в ответ на героические слова прикладом по башке, швырнули бы бездыханного, в грузовик, а вдогонку, из особой милости или из смеха, зашвырнули бы Гегеля. Или Спинозу. Потом в товарный вагон, строго по списку, чтобы ответственный за выселение евреев из Баку мог бы отчитаться наверх: «Город очищен на сто процентов. Эксцессов не было». А потом, недели через две, где-то на Дальнем Востоке, ответственный за прием эшелонов вычеркнул бы фамилию деда из списка живых прибывших и внес бы в список умерших по дороге. И доложил бы наверх: «Эксцессов не было».
И был бы абсолютно прав, поскольку труп старика – это не эксцесс, а естественная убыль. А чей там труп: доктора ли химии Римского университета или просто жидовской морды… да какая, на х…, разница?
III
В моей памяти дед и Искровская всегда вместе, но почему Искровская – это именно «Искровская», а не какая-нибудь «Предбазарная»? Не потому вовсе, что на ней располагались кузницы, в которых искрилась отбиваемая окалина, не потому, что в многочисленных чайханах близ Шемахинского (Кемерчи) рынка улетали в черное южное небо снопы искр от раздуваемых самоваров; нет, совсем не потому.
В честь большевистской газеты «Искра» была она так названа. И опять же не потому, что здесь жили самые преданные поклонники этого набата революции. Обитатели улицы и по-азербайджански читать толком не умели – где уж им было разбираться в постоянной сваре большевиков со всеми прочими знатоками марксизма.
Просто здесь, в начале теперь уже прошлого века, где-то между чайханами и хашными, между шашлычными и кебабными втерлась подпольная типография «Нина».
В ней, по версии Лаврентия Павловича Берии, изложившего в знаменитой своей книге историю большевистских организаций Закавказья, печаталась «Искра».
Когда я учился в четвертом классе, нас повезли туда на экскурсию. Небольшая комната с совсем уже небольшим подвалом, в котором едва помещались массивный печатный станок и Валентина Даниловна, наша учительница до пятого класса, нестарая еще, но высохшая в своем одиночестве жрица советского воспитания.
Она спустилась в подвал, заставив нас сгрудиться вокруг люка, который во времена подполья заслонялся от мерзкого ока царской охранки огромным сундуком. Сундук был воистину устрашающ! Теперь он стоял в углу комнаты, был огорожен багровым канатом и мог бы спрятать в своих недрах полкласса или половину Алмазного фонда страны.
Об Алмазном фонде я упомянул не из-за поклонения Мамоне, а потому, что мы с Вовкой, прочитавшие только что «Копи царя Соломона», едва взглянув на сундук, тут же заспорили шепотом, сколько самородков из этих самых копий могло бы в нем поместиться. Мы спорили яростно, с темпераментом толкователей Торы. Мы называли фантастические цифры размещаемых в сундуке каратов, мы упивались самим звучанием слова «карат», мы произносили его, вопреки правописанию, с двумя, тремя, десятью «р» – благо, возможная местечковая картавость была изничтожена у нас нашими родителями в самом раннем детстве.
И не беда, что ни Вовка, ни я ни одного алмаза в глаза не видели! Спор – это способ существования активного еврейского ребенка, и чем меньше понятен ему предмет спора, тем более он активен.
Нам с Вовкой мешала только Валентина Даниловна. Чутким своим ухом она иногда улавливала наш страстный шепот и вопрошала из подвала зовом, пронзительным, как неразделенная любовь: «Ученики Берколайко и Зауберман! Вы – опять?!» Этот экзистенциальный вопрос, звучавший – в прямом смысле слова – из большевистского подполья, заставлял нас временно отвлекаться от сундука и каратов. И слава богу, что заставлял! Ибо одно из отвлечений пришлось на очень интересное место из рассказа Валентины Даниловны: почему подпольная типография называлась «Нина».