Малахитовая симфония - страница 4
Нет, она не только что ощенилась – шарик бегал быстро. Просто их тут бросили – может быть, вечером, накануне.
Я повернула обратно. Уже не бегом. Это же моя дочь и я, вспыхнуло в башке. Только наоборот. Мы тоже остались одни два года назад – я и мой полувзрослый щенок. Только это она лаяла и требовала, а я, какой бы ни была прежде – путалась под ногами добрых людей и скулила…
А всё, что могу сейчас, – это вывести их к людям.
Вывела. Шарик перекатился через дорогу вслед за мамой, оба вслед за мной прибежали к магазину. Сунувшись к витрине, лихорадочно ища подходящее, я нашла только краковскую колбасу – деликатес детства… Но когда выскочила, их уже не было.
Они пошли метаться дальше. А я к себе.
…Судьба, она везде находит нас. Можно пробовать бороться, можно смириться… договориться… каким способом можно договориться с судьбой?
Ладно, не буду бегать. Буду ходить. По другому лесу, другой дороге. И пошла. Далеко пошла и причину нашла – в аптеку другого района – потому что уже заболевала.
…На подворье ближнего института паслись четыре пса.
Те, из сна.
Ну не бывает же четырёх псовых близнецов. Но эти все были как один. И не являли собой никакой агрессии, просто сидели порознь, как на картине Николая Грицюка, сибирского Шагала, покончившего с собой четверть века назад. У него тоже на полотнах сидели вот такие обособленные фигуры – а уж псы или кто – надо ли понимать?
…Мы все какие-то гибриды. Закон ли генетики, предпочтения… Ни географией, ни мастью, ни национальным самосознанием не объяснишь. И не до объяснений уже. Выжить бы. Если хочется.
Ладно, подумаешь – четыре пса. Два у ворот и два во дворе. Мирных пса с чёрной мастью и белой грудью. Вроде любимых моих лаек, но крупней и спокойней. Забыть обо всём, идти и идти, по дороге сквозь сосны.
Я вернулась часа через два. Вышла из лифта и остановилась.
По площадке шли кровавые следы собачьих лап.
…Да, что-то тявкало там в эти дни за дверью… сверху играли классику… за окном качались сосны.
Почему и откуда кровь?
Конечно, я работала. Звонила, встречалась, записывала, обрабатывала. Объект моего исследования давно жил в Америке, но когда-то недолго жил здесь, здесь сделался писателем, хоть город этот никогда не любил.
Утром он мне позвонил. Оттуда.
Сперва был нетрезв, но лоялен. Через сутки совсем агрессивен и сильно нетрезв. Он хотел знать: чего я тут насчёт него шарю? И хотел попутно пообщаться – а с кем там пообщаешься, как здесь?
Дальше веером он телефонно общался со всеми, кого знал в этом городе… но в Америке русское безумство длится, наверное, недолго?
Нет, мне его было жаль. Он рос под золотыми крышами. Не видел и доли того, что я… Писательский талант ему стало некуда девать, а душа требовала. Он был единственным обожаемым детёнышем – именем значительного отца открывались все двери, публиковалось всё, что написал сын… но писатель не может быть детёнышем.
И он перестал уметь главное – если умел: ведь когда от роду талантлив, можно до поры ничего не уметь. Он перестал работать над словом, а тогда лучше уже не писать… И: можно ли бесконечно черпать из своего нутра и только? Подвёрстывая, пускай бессознательно, к своему стилю другие миры – первых величин элитарной литературы.
…Дано ли нам знать, какой платой придётся платить за долговременное благополучие и краткое, как водится, счастье? Мне дано давно, ему пока нет. Вот и звонит всем своим прежним, ранним цветком его знавшим, теперь звонит, будто индульгенцию получить хочет, даже и без особых грехов, не его же грех – золотые крыши…