Маневры памяти (сборник) - страница 29
Мне показалось, да что там показалось, ясно было, что Нора чего-то от меня ждет. Ждет какой-то реакции на услышанное, возможно, шутки, и, конечно, чтобы поддержал… А мне вдруг чуть не до того, что перехватило горло, стало обидно за своего командира роты. За то, что жизнь опять и опять, возможно, готовила ему, такому нестандартному – свою примитивную ловушку в каком-то очередном из своих, видимо, бесчисленных вариантов унижения. А что хорошее тут могло его поджидать? Это его, с его биографией?
Но я тут даже не про это. Не про рапиру с ее в данном случае особым применением, а все о том же – о том, что раз за разом эти прыгучие тени судьбы, готовые стать роковыми, не унимаясь, продолжают и продолжают скакать вблизи моего бывшего и давно уже немолодого командира роты. Их будто тянет к нему, тянет вцепиться именно в него, в его жизнь, теперь уже внешне такую спокойную и гражданскую. Но почему? Почему именно на него идет такая облава этих спецслучайностей? Возникали бы они, скажем, в транспорте или в магазине, так можно бы было предположить какой-то объяснительный повод – допустим, дерзкие бреверновские глаза, особые какие-нибудь феромоны его индивидуальной биологии? Но почему именно к нему лезет ночью квартирный вор? Будто приглашает участвовать в какой-то заранее заданной игре – цель которой… Так, может, она и достигнута? Но кем?
«Угораздило же меня…» – писал Пушкин.
Владимира Эдуардовича угораздило родиться с несомненным, наследственным даром офицера и психолога – как бы иначе, не имей он такого дара, удалось бы ему вылечить нас, пятикурсников, уже не верящих никому и оскорбленных за все то, что получили за свое честолюбивое стремление стать кораблестроителями? И это еще после всего, что досталось на этом свете ему самому. Но в сравнении с нашим севастопольским сюжетом это противостояние заурядной ночной уголовщине так, видимо, трансформировало в его сознании и без того уже скукожившийся горизонт его существования… А тут еще этот почти опереточный сюжет с холодным оружием, не прадедушкиным, но оказавшимся таким ложащимся в руку в этой ночной ситуации… И, случись что дальше, конечно, пришлось бы оправдываться, если вообще не попасть под суд… Хотя за что? За что, действительно? И получалось, что за все. За то, что жизнь, не унимаясь, продолжает испытывать его на изгиб и на излом. Даже в гражданском уже, и в столичном, как будто, быте. И в этой жизни к нему, почему-то именно к нему, будто мало ему в жизни всего досталось, чуть не в постель лезет уголовник. Но, отстояв свое жилище, он спохватывается и… И избавляется, но от чего? От лежащего на полу в прихожей содержимого карманов ночного вора. И еще – и это почти символика – того, кажется, уже последнего из предметов, связывавших его жизнь с прадедушками, что жили за несколько поколений до него…
– Ну, она хоть не фамильная? – спросил я.
– Да нет, – ответил он, понимая, что я спросил о рапире, и мне показалось, что Нора бросила в его сторону быстрый и вопросительный взгляд. – И даже не дореволюционная, – добавил он.
Но даже тогда я не знал еще и половины того, что впоследствии рассказал мне его сын. О попытке вербовать отца в доносчики, о штрафбате и лагере, об огнемете и караванах PQ.
Но проблемы его гражданской жизни мельчали, как мелело – может, то знак вовсе не несчастья, а как раз преддверие некоего очеловечения – мелело время. И ту рапиру, которую мой командир роты куда-то окончательно унес, заменили… ее гравированные на красномедных пластинках изображения. Да, именно изображения. Когда в очередной раз, и до этого раза опять прошел, может, год, а может, и два-три, я опять появился у Бревернов – он подарил мне очередную красномедную пластинку. Изображение было несколько иным, но изображаемое – тем же.