Читать онлайн Борис Лейбов - Мелкий принц
Фото автора Лии Гельдман
© Борис Лейбов, текст, 2023
© ООО «Издательство «Лайвбук», 2023
Мелкий принц
Повесть
I
Угол Ленинского и Пилюгина
В полдень, в воскресенье, когда ударил колокол собора Богоматери и… Нет. Было что-то еще, до того…
– Так кто твои родители? Дома, в Москве? – переспросил однажды мой одноклассник из Перу.
Мы стояли на палубе. Катер шел от острова Святой Маргариты до Канн. Меня тошнило.
– Май мазер из э тичер энд май фазер из эн инженир.
Я не солгал. Мой отец и правда был инженером, года до девяностого. Разбирался в электромагнитных волнах, в радиусах радиационного поражения и работал на предприятии, выпускающем приемники. Воинственное высшее вылилось в пшик, примерно как стреляет пробка из вчерашнего выдохшегося шампанского.
– Вот если б сейчас напали немцы, мы бы их заровняли в три дня, с таким-то оружием.
«С каким? – думал я. – С радиоприемником „Волна“?»
Мне вспоминаются редкие, ничем не примечательные случаи, как этот. Он говорит про нападение немцев, про наше оружие, а мы стоим зимой на застекленном балконе, перед нами бесчисленная армия типовых домов, уходящих за поле зрения. Все эти воспоминания, теплые, как байковое одеяло, и тусклые, как свет в окне противоположного дома в метель. Теперь они кажутся осколками чужого сна. За тридцать лет память выходит за контуры действительности и где-то меркнет, а где-то дополняется искусственным светом. Мы заходим обратно в квартиру-двушку с невысоким потолком и зелеными обоями. Отец шуршит тапками в сторону кухни. Через несколько минут засвистит чайник. Я осторожно трясу маму за плечо. Она спит после работы, которую не любит. Мама – учительница немецкого языка и ездит каждое утро за тридевять земель, в Марьину Рощу. Маленькому мне кажется, что я разгадал причину ее грусти. Все вырастают и перестают ходить в школу, а она нет.
Что жизнь будет болезненной, мне дали понять в день моего рождения. Март, серый снег, родильное отделение, упирающееся всеми окнами в уродливый, данный москвичам как будто в наказание универмаг «Москва». Белая больница с серыми швами между блоков, первые полметра которой зачем-то выкрашены бурой краской, похожей на густую выблеванную кровь. Впоследствии ею измажут и мой детский сад, и мою поликлинику, и школу. О жестяной подоконник капель с горбатых сосулек. Гремит от талого снега желоб. Скрежет лопаты дворника в утренней темноте, и ночные зеленые коридоры палат с мерцающими плафонами, горящими через один. Хватило бы и этого. Но меня подняли и поднесли показать матери, а она не успела привстать и полюбоваться почти что пятикилограммовым человеком, отправившим ее в хирургию, чуть только появился на свет. Мама меня не рассмотрела. Я выскользнул из акушерских рук и, пока летел навстречу кафельному полу, рассек голову об угол железной кровати. Тьма-свет-тьма. Когда вдруг всем разрешили говорить с телеэкрана про Бога и на меня, впечатлительного, вылились сотни историй про загробный мир, полеты души, Вселенную, энергетические поля и прочий вздор, я заметил, что все повторяют одну и ту же банальную историю. Сказку про свет в конце тоннеля. Я понял, что там на самом деле происходит с умирающими, но стеснялся поделиться с кем-либо своей догадкой. Просто в момент смерти, думал я, мы проигрываем свое первое воспоминание – выход из пизды на свет. Вот и вся магия. Вот и весь тоннель.
Нас обоих подшили и выписали на поруки инженера-отца. Дальше я рос как все, в белом вытянутом доме, все на том же Ленинском проспекте, но только в конце. Ходил из дома в сад, из сада домой, из дома в школу, из школы во двор… Взрослым я себя почувствовал с первыми признаками стыда. Я стеснялся большой дутой куртки отца и красной шапки-петушка со спартаковской «С» на боку. Он не понимал, отчего я вдруг разлюбил санки и игру в снежки – к тому же мне всегда разрешалось быть красногвардейцем, а ему из раза в раз приходилось быть белым и погибать, как врагу и положено. Санки, санки… Это сейчас они кажутся желтыми деревяшками на тупых полозьях, а тогда они были моей тачанкой, а любая сухая ветка, отобранная у щенка, – пулеметом «Максим». В школе я обзавелся лучшим другом Федором и с отцом уже больше не гулял.
Первое мое эротическое переживание пришлось на осень восемьдесят девятого года, а второе уже на весну девяностого. В газетном киоске под домом продавались эмалированные звездочки, плоские, металлические. Мне же бабушка привезла необыкновенную. Наверное потому, что жила она около Кремля, а там необыкновенным было все. Моя – пластмассовая, объемная, рубинового цвета, а в кружке по центру замер и не моргает черно-белый Ульянов-мальчик. Когда на линейке после принятия в октябрята я услышал свою фамилию (вызывали вперед держателя знамени), я понял, что дело в блатной звездочке. Трепещите, черти, у меня связи в центре! Когда мне дали флаг с золотой кисточкой и серпом на пике, а на руки меня взяла старшеклассница, вот тогда я и понял всем телом, что любовь выше других прочих чувств в этой жалкой жизни. Я не вспомню ее лица – нет. Позади играла труба. Плелись в хвосте одноклассники. Я нес родной стяг, а она, большая и теплая, несла меня. Моя щека лежала на ее налитой груди, и, покачиваясь на ней, я все меньше думал о родине и все больше о сладкой близости молочного родника.
Следующее эротическое потрясение я испытал ближе к лету, на излете первого учебного года. Я чем-то по обыкновению болел – ангиной, трахеитом, бронхитом, тонзиллитом или всем сразу. Бабушка приходила следом за болезнью и раздвигала никчемных родителей с их антибиотиками, как шторы. И на меня рекой лился уксус, кипяченый боржоми и прополис. Была еще одна пытка, одиннадцатая египетская казнь. Бабушка варила в кастрюле по два яйца, и они переносились из кипятка мне на щеки. Велено было не дергаться и терпеть, потому что «мужик». И я тихо скулил, стискивая челюсти. Я понимал, что она спасает мои пазухи, а ожоги под глазами – что ж, это цена победы. Вставать мне воспрещалось, а разрешалось лежать, слушать доносившиеся в форточку голоса и читать. Так за первый год и за четыре его двухнедельные болезни я прочел «Мушкетеров» и «Монте-Кристо» – суповой набор советского школьника. Я лежал с жаром, держал том, как молитвослов, и представлял себе Францию, в которой ни за что не окажусь. Франция мне казалась одной большой усадьбой Кусково, где барышни сплошь все стянуты корсетами, напудрены, нарумянены и имеют вырез такой глубины, что можно спутать грудь с задницей. В этой Франции мне было хорошо, чувствовалось сдержанное томление плоти, но настоящее жгучее чувство пробудила американская литература – Марк Твен. Бабушка варила яйца, а я держался за свои и дышал часто и глубоко. Книжная гравюра запускала сердце, и оно билось, как будто рвалось вулканом из моего чахлого тела. На черно-белой картинке девочка Бекки склонялась над столом с задранной юбкой. Она стояла спиной ко мне, а я почти что сидел на первой парте. Чулки тянулись до самого интересного места, где ноги ширились и сходились, округляясь в зад, а над девочкой стоял учитель, замахнувшийся розгой. Я не мог простить картине ее неподвижность. «Давай, – мысленно молил я, – стегни!» И сердце неслось тощей гончей, а бабушка уже шла в мою спальню, а я отводил от лица книгу и слушал, как бьются боками вареные яйца на дне кастрюли.
Дворовая жизнь была счастливой, и я не поменял бы свой двор ни на один другой в Москве. С Федором мы делили качели, после того как целый день делили парту. С Федором же ходили в директорскую с поникшими головами. С ним же лазали на гаражи смотреть голубятню нашего физрука дяди Вити. Федор был меня мельче, но куда отважней. Он первый лез в драки, не раздумывая бросался мне на выручку и, казалось, не замечал ни размеров противника, ни его возраста. Он был совершенно слеп к чужим преимуществам. У нас была одна четырехкнопочная игра на двоих, та, где волк ловил яйца. Стоила она двадцать пять рублей, и мы купили ее вскладчину в магазине «Электроника», куда нам воспрещалось ходить одним, так как это было за пределами Пилюгинской вотчины, по другую сторону Воронцовского парка, в совсем чужих дворах, почти что за границей. Игра жила день у него, другой у меня, то есть каталась на лифте с его третьего до моего девятого, так ни разу не покинув подъезд.
Однажды, всего однажды, я видел, как Федор плачет. Он был крепким мальчиком с ясными голубыми глазами, русыми волосами, широкими скулами, кривой улыбкой и волевым лицом фельдшера провинциального города, с каким можно было только родиться. Он как будто пришел в мир с готовым знанием, что жизнь будет сложной задачей. Когда папа рассказывал про оружие, способное остановить немцев, я думал: так вот же оно – Федор. Он не плакал, когда посадили его отца. Не плакал, когда любовник мамы, тети Кати, красивой смуглой молдаванки, изуродовал ей из пьяной ревности лицо. Но он плакал, когда подумал, что я умер. В тот год, в девяностый, постоянно пропадал свет. Провода манили медными проволоками воров. Учебный год почти закончился, мы плелись из школы и ни о чем не говорили, ведь за год переговорено было все. Мы просто шли и молча наслаждались дружбой.
– Голубятня! – Федор остановился.
Дверца самостроенной голубятни была открыта, чего никогда не бывало прежде. Глупые птицы не осознали еще своей возможности, а может, свобода их просто не манила. Но как бы там ни было, мы сочли своим долгом выручить забывчивого дядю Витю. Первым влез Федор. Он был ловким, примечал выступы в стене, упирался в них мысками и подтягивался на жилистых руках. Я так не умел, и шел вверх по стене, держась за толстый срезанный кабель, как за канат. Он уже запер дверь и шел ко мне навстречу. Металлические листы крыши грохотали под его школьными ботиночками. Они тогда были у всех одинаковые, коричневые, из универмага «Москва».
– Брось кабель, дурак! – он ускорил шаг.
– Да он обесточен, – я улыбнулся, посмотрел, как запертые голуби опомнились и запоздало заходили по кругу в поисках выхода, и обхватил канат полуметром выше, там, где расходилась резиновая обшивка и блестели медные переплетения.
Никакого света в конце тоннеля! Я так и знал. Ничего. Ни белого, ни черного, ничего. Монтаж. Пять минут беспамятства вырезаны как испорченные кадры. Вот только что Федор шел по крыше, а теперь стоит надо мной и плачет, а у меня под носом растеклись кровавые усы.
– Борька! – он полез обниматься, но остановился и смущенно отвернулся, вытирая рукавом глаза. К нам уже бежали взрослые и милиционер, но, к моему удивлению, толпа обогнула нас и устремилась в конец гаражного ряда, к кустам черноплодки под самодельными клетками с голубями. Мертвого дядю Витю несли трое. Руки его висели над землей, как только у мертвого и могут, а из почерневшего с одного бока свитера торчала рукоятка. Федор помог мне встать, больше он не плакал, а с сентября к нам пришел новый физрук, которого мы не приняли и демонстративно не отжимались.
– Сам кувыркайся на матах, – о таком нас мог просить только дядя Витя, потому что был добрым и давал поить птиц из ладоней.
Настоящие перемены я почувствовал в девяносто первом, в третьем классе, и они не были связаны ни с путчем, ни с ГКЧП. Когда тебе десять и ты живешь на окраине города, а за рядами домов виднеется лесополоса с загробным названием «Тропарево», то тебе до седой пизды танки на Смоленке. Смоленку эту вашу я видел только раз, из окна дедушкиной «Волги» по дороге на Кремлевскую елку, такую же душную, как новость про танки. Наши с Федором дела обстояли покруче. В двухлетний наш союз добавился мальчик Сережа и преобразовал нас в тройку. Сережа перешел в нашу школу после лета, учился средне, был тихим, не докучал и был из тех, кто подолгу смотрит на уроке в окно грустными глазами, – своим. Кандидатуру его мы одобрили единогласно. Он жил с мамой в доме напротив нашего. Его отец служил в Китае, в посольстве, и у Сережи было много полезных вещей, например видеоплеер. А еще Сережины глаза смотрели в разные стороны, что придавало его лицу непроходящее выражение беззащитности. Мы ласково звали Серегу Перекрестком и однажды долго пинали одноклассника Славу, когда тот назвал его косым. Слава был тем самым маленьким ублюдком, какие были в каждом дворе. Он понаехал и прибился только в третьем. Родом он был из Малоярославца и имел полные карманы пасторальных рассказов о суровом прошлом. Вечно у него кто-то там утонул, когда переплывал какую-то реку, и постоянно кто-то сидел. Причем дальние – какие-то двоюродные и троюродные. Федор был честнее и резче меня и никогда не дослушивал Славкины рассказы, демонстративно перебивал его чем-то действительно интересным. Еще Слава хвастал, что уже пил водку стаканами, и даже нам, десятилетним, было смешно.