Molchat Volny. Антироман о тонущих - страница 8




– У меня тоже есть пассия – твоя мама. Не буду нагнетать и говорить, что она не выдержит, если и твоя жизнь куда-то покатится, но… подумай о Ней.


Он подчеркнул последнее слово, слегка понизив голос, – будто знал, как я к Ней отношусь, – и мне виделся трогательным тот ключ, который он подобрал к решению моего морского вопроса. Должно быть, он не имел в виду Её, имел в виду мою мать, и, наверное, мне показалось, но этот разговор двух мужчин напомнил о уже моей молодой семье, и в тот момент я как-то оставил беспечные мысли об иллюзорной романтике мальчика-помогалы на борту корабля. На деле – и я это знал заранее – сей вариант поставил бы не оглушительное многоточие, а продолжительную точку на моей одичалой жизни – вызванный потерей брата бунт блокировал эту очевидность.


– Эээ, хорошо. – Пробубнил я, смутившись.

– Нельзя быть мизантропом долго и безнаказанно одновременно, это как ехать по встречной. Скоро ты это поймёшь.

– …

– Сделаем так, – подхватил отец, – я всё же переведу тебя на домашнее, чтобы ты мог получить корочку. Но подготовка к выпускным экзаменам полностью на тебе, ладно?

– Ладно. – Откликнулся.

– Если нужен совет какой – я всегда рядом. – Затейливо подмигнул и покинул кухню.


Так я оказался на крючке, задержавшем моё свободное падение. Дело предстояло нехитрое – сдать экзамены, подобрать вуз, дождаться поступления и далее по списку… Это «далее» повисло надо мной солнцем, воротами лимба, и выбираться из последнего следовало собственными усилиями, своим трудом.


С трудолюбием после исчезновения брата у меня образовались читаемые проблемы по типу «умный, но ленивый» – серой фразы, которой клеймят всех странных без разбору, фразы, которой достаточно для полной демотивации при обратной интенции, фразы, являющей собой пресловутое ведро с крабами. Мы тянемся к свету, к единению с Человечеством, к хорошему, милому и приглядному, к аристотелевскому идеалу человека, в общем, тянемся ввысь – и здесь нас накрывает чья-нибудь бескомпромиссная клешня, утрамбовывая обратно на дно, в лимб. Иные, непрочные душой, находят в нём последнее пристанище и принимаются жалеть себя в заунывных декорациях до самого скончания (мысленный лес, терра инкогнита) – так свирепая эволюция отсеивает неудачников, сбрасывает социальный балласт, самоочищается. Я постановил, что мой экзистенциальный кризис не должен касаться никого, включая меня, что встречу Её по ту сторону врат и что аскеза – благородное отречение, служение идее, самооскопление в некотором смысле – это либо гордыня, либо трусость, либо всё вместе. Так, наркоманы, трудоголики, моряки и монахи – все, в общем-то, отрекаются, гордыня – непобедимый грех, трусость – инстинкт, и при подборе способа, как делить с ними быт, человеку социальному, persona socialis, остаются два ориентира, две оси: социальное одобрение и собственное самочувствие.


Мои проблемы с трудолюбием носили скорее характер гордыни, нежели трусости – меня ничуть не увлекали ни кукольная драма экзаменов, преподносимая как финальный выход из колыбели инфантилизма, ни пре-поступательный мандраж, ни мой статус как самостоятельной единицы общества. Дело было в… отрицании труда как явления, как неэффективного орудия, поминутно унижающего человеческое достоинство, тотально неуважительного и к хроносу, и к эону, божественному времени. Меня до колик раздражала непреложная необходимость дисциплины, её высшее общественное одобрение и кажущееся самочувствие её последователей – настолько живыми, неуязвимыми, бодрыми и принадлежными обществу они воспринимались, что мне хотелось плюнуть на концепты старания и упорства, лишь бы не быть, как они, – очередным «доказательством» всеторжества труда в случае моего успеха либо, что вероятнее, очередной ступенькой на лестнице успеха чужого. Мне хотелось быть тем, кто парит над лестницами, а не шагает по ним или строит из собственного тела, тем, кто валит слона одним метким выстрелом, а не методично глодает его по крошечным кусочкам, – и этой святой чепухой я оправдывал свои безделье, лень и духовный упадок.