Море Микоша - страница 15
Но больше всего гуцульский народ удивился, когда сошла дочь кузнеца Бажа́на, она спустилась прямиком с небес на облаке, окруженная золотыми стрелами, выкованными ее отцом.
Все пришли, и даже сверх меры, с полонин спустились дикие люди, они привели с собой диких козлов и косуль, принесли к столу дятлов и куропаток, и фазанов, и кашу из дикой кашицы, подсоленную глазками болотной мошкары. Микош искал среди них незабудковые глаза, но не нашел, или, напротив, нашел слишком много.
Они все входили и входили в их с матерью небольшую гражду (и как все поместились?), отчего стало казаться, что это и не гражда вовсе, а какое-то глубоководное озеро, в которое ушатами вываливали рыбу. Наконец, калитка стала открываться все реже, все реже подрагивала, пока, наконец, совсем не замолкла, все были в сборе. Микош достал из кожаной сумки сопилку и хотел было уже играть на ней, как заметил, что та некстати лопнула по боку. Он легонько подул в нее, почти не надеясь, что старая его подруга зазвучит как прежде, и опасения его подтвердились. Звучали ладно теперь только верхние две ноты, а вместо нижних выходил негромкий сип, который тут же рассеивался густым туманом у земли, не позволяя наигранному разлетаться птицами. Но Микошу в то утро удалось достичь уже той степени болезненного безразличия, что принялся как должно играть на рассохшейся сопилке, а вместо мелодии у него выходили только короткие жалобные вскрики ночной иволги.
…Йой Марiчку, йой Марiчку
Iз мiсте́чка Зва́ли,
Сли́зи ли́ше ма́ють р́оси,
Як те похова́ли.
Музыка звучала у него внутри отдельно от звуков, которые ему на самом деле доводилось издавать при помощи сломанной сопилки, он будто не слышал или не хотел слышать того, что было на самом деле.
Йой Марiчку, йой Марiчку,
Ко́сицi крива́вi
Уплiтаєш’ся у ко́су,
Як те похова́ли40…
– Это теперь что такое на поминках вместо трембиты играет? – Настороженно спросила Хвидорчучка, чудом избежав слова бесы при усопшей. В глазах ее удивительным образом слились и гнев, и отвращение даже к тому, кто, по ее мнению, глумился над заведенными порядками, но была и жалость к испорченному инструменту, и глухое понимание чужого горя, но не слишком глубокое, не настолько, чтобы оцепенеть вместе с ним. Не в той мере, чтобы росы в ее светлой душе заплакали человеческими слезами…
Стол накрыли прямо во дворе гражды под сливой, то и дело ронявшей с порывами налетавшего ветра паршу старой коры в распиваемую палинку и калгановку. Последнюю, меж тем, употреблял только Пструг, все еще надеявшийся вылечить какую-то свою хворь и при случае каждому хваливший горькую настойку как первейшее средство. Глаза его, по-жабьи выпученные, понятное дело, от целебного корня назад не закатывались, а лишь приобретали с годами какое-то выражение, будто он не добрым селянином себя считал, а застоявшимся тестом в кадке.
Ветер усиливался, коры сыпалось все больше, пили все чаще.
– Йой, Лiна! – Провозгласила протяжно Хвидорчучка. «Йой, до́бра була́», – донеслось ответом со всех сторон и тут же заглушилось звоном опускаемых на стол чарочек. «Или не была?» – Долетело с порывами ветра откуда-то со стороны Ниц, но никто, как водится, не обратил на него никакого внимания.
Хвидорчучка прикладывалась к палинке так часто, как только требовалось общим ритмом застолья, тем напоминавшее какое-то чудовищное, фантасмагорическое море, волнами вливавшееся во внутренности селян по их же воле. И в то же время Хвидорчучка с опаской продолжала вслушиваться в нестройный бред Микошевой сопилки, словно опасаясь, что та вдруг возьмет и взбунтуется и, скажем, попереубивает половину села. Скоро ее тревога передалась и Божейке, та перестала сверлить черным взглядом место, где отсутствовала пани Беата (бес ей в селезенку, где носит?) Они переглянулись понимающе с Хвидорчучкой, и вот уже хруст огурца у Божейки получался не залихватский, а осторожный, вслушивающийся.