Читать онлайн Андрей Арев - Мотя
Иисус, зная помышления их, сказал им: всякое царство,
разделившееся само в себе, опустеет;
и всякий город или дом, разделившийся сам в себе,
не устоит. И если сатана сатану изгоняет,
то он разделился сам с собою: как же устоит царство его?
Матф. 12:25-26
Глава 1. Либерея
-3
Моте было холодно. Стоять одной на февральском ветру в коричневой школьной форме с черным фартуком, белыми манжетами и воротничком, белых гольфах и туфельках, не зная, куда идти, потому что ты умерла, кровь твоя свернулась и уже не сочится из дырки в виске – стоять так не только холодно, а еще и тоскливо. Мотя раскачивается и напевает, чуть шевеля сиреневыми губами: «… по головке гладит, черствый пряничек дает…». Её похоронили неправильно, не отрубив кистей рук, ступней и не отделив головы, поэтому ночью, почувствовав тяжесть на груди, Мотя выкопалась, плача и размазывая слезы, смешанные с землей, и вытирая их красным шелковым галстуком. Теперь она стояла у стеклянной витрины «Лакомки» и смотрела на красивую выпечку, любуясь и не понимая, почему ей не хочется сладкого. Что-то тяжелое медленно толкалось внутри, в правом боку, заставляя двигаться, двигаться не хотелось, а хотелось заползти куда-нибудь, сжать ноги вместе до боли, свернуться калачиком и оцепенеть, не обращая внимания на пропитанное мочой и кровью белье, схватившееся на морозе коркой…
1
Когда холодно, за 30, и такая погода держится недели две – время начинает замерзать. Сначала вымерзает лишняя влага из настоящего, и дни, плотно сбитые, как мячи для пионербола, пугающе быстро, с легким хлопком меняют друг друга. Потом замерзает прошлое, сначала створаживается в подобие холодца, который вполне себе можно резать ножом, а затем становится более плотным, как рахат-лукум, и таким же белесым. Дни, не насыщенные событиями, замерзают в лед, прозрачный или цвета бульона. И тогда их можно увидеть сложенными в сенях, вместе с намороженными плитками молока, пельменями, колобками фарша и квашеной капустой. Конторские приносят его на работу, и часов в 10 утра раздается клич: Девки, айдате чай с яблоками пить!
Задастые пятидесятилетние «девки» крошат в чай яблоки, кусочки замороженного прошлого, достают домашнее варенье из лесной клубники – и сутки их удлиняются на пару часов.… А еще в лед замерзают дни, не наполненные ничем, кроме какого-либо чувства – счастья или там, любви. Получается такой радужный лед, его можно наколоть на этакие небольшие монпансьешки, и рассасывать весь день. Челюсть немеет, во рту остается неуловимое послевкусие – невозможно понять, чем ты тогда был так счастлив или, вот, любил же – а сейчас что? Но все равно, приятно – как после хорошего, красивого сна, который не можешь вспомнить, и пока вспоминаешь – все исчезает.
2
Мотя жила в маленьком городке, настолько маленьком, что на окраине он уверенно превращался в деревню – совсем недалеко от центра по утрам орали петухи, пахло хлевом, а зимой можно было видеть, как трактор затаскивает в чей-то двор смётанный на березу стог сена. Население окрестностей Эмска состояло, в основном, из скроенных по одному лекалу сухоньких мужичков, лысоватых и рыжеусых, одетых вечно в теплые клетчатые рубахи, застиранные джинсы-варёнки и такие же жилеты, и здоровенных теток, которые были выше своих мужей на голову, и, кажется, так и родились в этих своих серых плащах и всепогодных галошах на босу ногу. Летом окраина торговала на городском рыночке сепарированными сливками, а зимой – копченым салом, хотя самые распространенные местные фамилии были как-то связаны с едой, вернее, с ее отсутствием: Худяков, Постовалов, Художитков, Баландин.
Жительствовала Мотя в кирпичной двухэтажке, забитой как барк капитана Хёрда грузом мороженого мяса и картошкой; мясо на балконах нагло тырили синички, а картошка в самодельных подвалах сморщенными кракенами тянула свои щупальца к свету. Дом вообще был похож почему-то на торговое судно, застрявшее в водорослевых покосах Саргассова моря, и давно переставшее дрейфовать. Команда постепенно спилась, обзавелась семьями, переженившись на местных русалках, которые быстро обабились, развешали из больших эмалированных тазов свежевыстиранные простыни и пододеяльники, и наплодили племя младое, незнакомое, сидевшее по подъездам с «Балканкой» и «Ягой» – Ангка в их глазах не то, чтобы не горела, а просто не была оплодотворена.
Старшее же поколение разными темпами уверенно двигалось к смерти – чаще всего, она приходила в виде сковородки жареных грибов, съеденных на ночь, и наутро самому человеку было не ясно, жив он или прикалывается, уходя серым осенним утром на работу в свою контору или на завод; на самом же деле, окружающие видели очередной никчемный труп, а мозг, обманутый грибами, плавно входил в русло посмертных мытарств, – и начиналось: какая-нибудь бухша никак не могла понять, почему она не может сдать отчет, а ведь уже конец месяца, почему на нее орет начальник, почему сын-оболтус снова проспал первый урок, а еще и месячные, и все это одновременно. Или там, знаешь, миома матки, а еще невыплата по кредиту и отправляют на маммографию в город с подозрением на онкологию. Такова была замысловатая осенняя смерть; еще была белая и искристая зимняя, наполненная запахами весенняя, и скучная, с мухами – летняя.
Мотя мало с кем общалась во дворе, разве что с дворником и его детьми. Дворник-татарин Фарид, который обычно молча сметал в кучу листья, либо скалывал гиреем лед, и приветствовал знакомых лишь кивая, к Моте почему-то чувствовал особое расположение, всегда улыбался при встрече и говорил, снимая шапку: здравствуй, девочка! Остальное время он мычал про себя какую-то песню, иногда останавливаясь чтобы, воздев указательный палец, произнести какое-нибудь дацзыбао на своём смешанном русско-татарском наречии, например: Мечетта никакой урыс сюзе булмасэн>1 или же: бер курешу узе бер гомер, тугие паруса… я список кораблей прочел до середины>2.
У него была жена Фаина, тихая женщина с мягкой улыбкой, и двое сыновей – Уримка и Тумимка, лобастые погодки семи и восьми лет, вечно стриженые "под чубчик". Братья заболели Древним Египтом, когда валялись дома со свинкой, и теперь младший, Уримка, шастал по городу в поисках тюбиков от «Поморина» и «Мэри», чтобы замочить найденное в детской ванночке, затем разрезать бывший тюбик, прокатать на самодельных вальцах, и вогнать в установленный размер на гильотинке для фотографий – на нем была техническая сторона дела. Старший, сидя по-турецки где придется, чеканил на этих жестяных листах жизнь древнеегипетских богов, которые стояли в очередях за молоком, развешивали бельё и разбирались с мирозданием при помощи мастерка и нивелирной рейки: все во дворе знали, что, например, птицеголовых Ра и Монту звали как попугайчиков – Кеша и Гоша, а Сет носил имя соседской таксы Тильды – аналогично было и с остальными.
Когда братья обшили этими листами одну из стен комнаты, и она стала напоминать внутренность какой-то жестяной египетской пирамиды («у Хеопса была избушка каменная, а у Уримки и Тумимки – жестяная…»), родители мягко объяснили им, что делать этого больше не стоит. Молчаливые, как отец, братья теперь проволокой сшивали листы в книги и хранили их в подвале – часто можно было видеть, как младший, сопя, снимает сапожным ножом оплетку с куска многожильного кабеля, а старший, прикусив кончик языка, корпит над новым листом летописи, украшая их иероглифами собственного изобретения.
Еще Мотя иногда заходила к ювелиру, немцу Тицу. Вернее, это в какой-то прошлой жизни Тиц был ювелиром, а сейчас работал кочегаром в ближайшей котельной. Он жил здесь так давно, что никто уже не знал, потомок он екатерининских переселенцев, или же бывший пленный. После того, как из рук Тица перестали выходить цепочки и броши, а вместо них стали появляться малюсенькие полиспасты и ручные тали, все поняли – свихнулся. Из мастерской его выгнали, но дома Тиц упорно продолжал делать миниатюрные золотые кран-балки, на крюках которых висели микроосколки кирпичей дома Ипатьева, монетки с могилы дятловцев или кусочки челябинского метеорита. Потом он охладел к металлу, и начал работы по выведению магнита для дерева – на даче он скрещивал различные деревья и кустарники, называя результаты своих мичуринских экзерциций сплавами – говорили, будто один из его "сплавов" примагничивал дерево, поэтому немца тут же забрали в тайную кремлевскую лабораторию доктора Календарова>3, на дверь квартиры повесили секретную милицейскую бумажку с печатью, и Мотя больше его не видела.
В школе Мотя дружила с Нюрой Одинцовой. Нюра всегда собирала и сдавала больше всех в классе мухоморов – желтенькие отдельно, красненькие отдельно. Еще Нюра собирала для заготконторы выброшенные пионерские галстуки, – с тех пор, как шелкопряда научились кормить красными ягодами тутовника, алый шелк перестал быть дефицитом, и многие выбрасывали порванные или испачканные галстуки, – их потом отправляли северным народцам, чтобы те заготовили как можно больше копальхемов>4 для заблудившихся в тундре советских геологов, которые искали на северных просторах нефть и газ, необходимые Советской стране. А ведь всем известно, что пометить притопленный в болоте копальхем лучше всего пионерским галстуком или хотя бы вымпелом «Лучшему оленеводу».
Нюра была девочкой тихой и странной, по воскресеньям ходила к городской тюрьме, где сидели немецкие пленные, которые всю неделю строили в городе красивые дома с фундаментом из природного камня, и враги СССР. В стену тюрьмы была вделана клетка, в которой сидел захваченный вместе с немцами белый петух Миша. Мишу собирались откормить и съесть, но петух специально почти ничего не ел и стал больше походить на кусок трески, чем на птицу, поэтому над клеткой была надпись: "Зверь weißenHahn". Нюра приходила разговаривать с петухом, чтобы подтянуть себя по немецкому – петух говорил с четким берлинским акцентом. Еще Миша оставлял Нюре вишневые косточки, которые давали ему вместе с зерном – это были косточки от специальных вишен, выращенных в Бабьем Яру, – ими кормили перед казнью главных врагов СССР. Враги с удовольствием ели эти вишни, потому что от них кровь быстрее покидала обезглавленное тело и становилась очень красной, что не могло не нравиться зрителям. Нюра ела косточки, чтобы узнать мысли врагов и понять, как они могли ненавидеть СССР.
3
Сама Мотя даже не знала толком, как ее зовут. Мама Моти умерла родами: когда ее спросили, как назвать новорожденную, мама улыбнулась и ответила: Мотя.
"Хорошо-хршо. Хрш", – сказало мамино сердце, и остановилось. Папа называл Мотю "мое солнце", но он бывал дома редко, потому что все время пропадал в командировках, и воспитанием Моти занимались попеременно приходящие бабушки. Бабушка – папина мама называла Мотю Матильдой, говорила, что это имя переводится, как "опасная красота", и рассказывала о святой Матильде Рингельхаймской. Моте нравился перевод имени, но само имя напоминало о соседской таксе Тильде. Тильда была умной и доброй собакой, но Мотя, если и хотела быть каким-то животным, то никак не собакой, а тогда уж южным ктототамом, который живет в Амазонии, где тепло и мало людей.
Бабушка – мамина мама называла Мотю Матрёной, рассказывала о Матрёне Московской, которой слушался сам Сталин. Матрёной Мотя тоже быть не хотела, поэтому писала свое имя двумя арамейскими загогулинами –