Муравьиный бог: реквием - страница 36



У нас спокойно, тихо и темно, не больно никому, мы не боимся смерти. Знаешь почему? Мы умерли, а мёртвые бессмертны. Движенье пальцев – «Цык!» – и вечность. Там время нет, и, сам не ведая того, шагнёшь за грань, и на «ау!» сам бог тебе ответит холодной сыростью без дна. Мы пережили смерть – и ты переживёшь.

Там время не тик-так, полуслепой старухи календарь за прошлый год настенный, газета «Труд», «Советский спорт»… Храни осподь, заступник Николай, заступница Матрона, нательный крест. Могильный крест. Там никому не страшен серый волк, твой перочинный под подушкой нож, её колун в дверях, щеколда на калитке и крючок.

От дикой пляски малярийной за окном проходит тень стеклом и пляшет на шкафу, проходит свет, а муха бьётся и жужжит; приложишь лоб – тепло проходит, холод. Неуловимое, без тела. Ладонью зайчик на подушке не поймать.

Она стирает тряпкой крест оконной рамы на полу, а он – опять.

Как в микроскопа крошечный глазок увидишь маленьких таких, а увеличишь больше – в них. Не видишь, то не значит – нет.

Мы есть. Ты просто нас не видишь.

Как лучик фонаря в ночном саду разгонит чёрных тварей по кустам, углам, когда ты ляжешь спать, она погасит свет и скажет:

– Не крутись.

14

– Ну, смертушка, пришёл, не чаяли в заздравных, де только черти носять, душегуб…

– А что обедать, ба?

– Обедать мухи съели за тебя.

– Иду…

– Чаво-то керосином пахнет… Это что же, брал в сарае керосин?

– Я – не…

– Мне керосину не бери! В жару такую только керосину не хватает сжечь по оба берега канал.

– По оба через воду не достанет.

– Де не достанить-то, живал? В пятидесятый год, нам только дачу эту с деда пароходства дали, баржá плы́ла, мазута напустила, так с того до нас огнём как мил свят подошло.

Он дзинькал колокольчиком под краном, смывая пепел, керосинный жир. Она поближе подошла, чтоб слышал, что расскажет, скрестила руки на живот:

– На шесть дворов тогда по нашей линии пожгло…

– А люди, баб, пожглись?

– Тем берегом, слыхала, хоронили, у нас нихто, осподь хранил, пожарные наехали, тушили.

– Чего тогда господь-то, ба?

– Язык поханый, Петя, твой. Поханый. Не в выгреб, вверх овном идёть. Хляди – вся мордь в копте́, как из котла, подмой. А керосин мне не бери, мне не бери! Пожжёшь деревню, черт и не на то благословит…

– Да ладно, баба!

Она любила, когда за стенкой, слушая, покойник не выдержит и вступит в разговор, укоротить его как следует словцом, чтоб место знал и наперёд не лез.

– Вступил. Ляжи учи, защита, себя от комара не защитишь! Пожгёт деревню, сам живьём сгоришь в хробу своём.

Кулак ударил в стену, задребезжало жалобно стекло, осыпалась на лавочку труха, подпрыгнул таз. Она спокойно досказала:

– Повоюй. Отвоевашь, перекрести́мся. Осподь простить, и Пётр Христа прядал.

– Баб, как предал?

– Ты мыло-то отмой, гляди – ввозюкал, так мне овном назадь не ложь.

– Ба, как предал?

– Отрёкся. Три раза повторил: не знаю бога во Христе, как ты не знаешь бабушки своей.

– Чего я, баб, тебя не знаю…

– Чаво… А то не видит бабушка сляпая, как чёрта корчишь в спину ей, всё руку рвёшь, как улицей идём, стыдишься. А за одной бедой борщи хлебáм. – Она вздохнула: – Недаром, вишь, по святцам Пётр выходил… Помыл?

– Помыл.

– Помыл – да не отмыл. Да чё ж ты делашь-то, бездонный? Куда мне об штаны мокры́ втирать?

И с ловкостью могучей, как будто дух всеправедной войны её огромное рябое тело на жалких крыльях сарафана возносил, с гвоздя свирепо сдёрнув полотенце, замахнулась, и он, под свист кухонной тряпки поджимая острые коленки, крутился и кричал: