На доблесть и на славу - страница 29
Покойника санитары унесли, а на его место поставили другие носилки, с таким же тяжелораненым, каким был только что умерший офицер. Сосед с другой стороны, терский казак Кунаков, приподнял голову, буркнул:
– Спишь, Яшка?
– Нет.
– И ты скажи, будто это место – проклято!
– Суеверие! Хотя случалось и со мной всякое… От Шурочки слышал, что этот лейтенант два танка поджег. Вот был казачина!
– Покурить бы… А Шурка – ягодка! Ты ходячий, попроси – может, не откажет.
Яков усмехнулся, помолчал.
– У нее есть. По-моему, с молодым хирургом любовь. Видел, как целовались… Знаешь, давай зря не болтать.
– Оно-то так. А живому про живое думается.
Ненадолго устоялась тишина. Лежавший возле двери какой-то бедолага стал требовать воды, обезболивающего укола. Снова пришли дежурный врач и медсестра. И пока сочился от двери слабенький свет аккумуляторного фонаря, Яков наблюдал за сутулым седоволосым хирургом в очках, обследующим пациента. Наконец, он распрямился, произнес тоном, не допускающим возражений: «Оперировать!» – «Операционный стол занят», – напомнила медсестра, поблекшая от непрестанной работы и недосыпания, золотокосая красавица. – «Знаю. Готовьтесь!» Санитары унесли страдальца. Чуть погодя, Кунаков вкрадчивым шепотком спросил:
– Ты женат?
– Да.
– А то место, где жил, отвоевали?
– Выбили немцев из Мечетинской, а там и до моего хутора недалече.
– А мне перед этой катавасией, перед смертоубийством на хуторах, письмо доставили. От матери. Из станицы Ессентукской. Пишет: многие наши снялись с немцами. Можешь поверить? Казаки – с немцами… Слава богу, ни жену Люсю, ни детишков фрицы не тронули. А вот присуха моя, краля писаная, Нинуша, сама себя наказала. С каким-то фашистским гадом загуляла. Ну, а свекор ее, дядька Гришка, забрал внука к себе, а Нинкин дом поджег. И косточек не нашли… Думаю, бог за великий грех наказал.
Тяжелую темень палаты качнул раздраженный крик, долетевший от дальней стены:
– Прекращайте разговорчики!
Подождали, пока ворчун уснет. По окнам стегала метель. Густой дух лекарств, ксероформа, йода, дегтярной мази чуть выветрился. Свежо потянуло снегом.
– А знаешь, за какой грех? – покаянно зашептал казак. – Мы с Нинкой на мужа ее в ОГПУ сообщили. Дескать, ворует со склада МТС керосин. Ну, его и увезли… И ладно бы чужим был, а то ведь приходится мне брательником двоюродным. Росли вместе, в Подкумке купались. А я на смерть толкнул! Говорю как на духу.
– Ну, из меня духовник плохой, – со вздохом прервал Яков. – Кто из нас еще грешней.
– И вот с той поры, веришь, радость не в радость, ласка бабья – не в ласку… И любовь померкла. Уходил я на фронт, Нинуша и проводить не пришла. К чему я? Понял вот, когда бог спас, что нельзя зла творить. А мы? По живому рвем! Нет, что ни говори, а таится в нас зверюга, тварь подлая. Кайся потом, жалкуй, казнись, – вина камнем на душе. Жить мешает.
– Точно сказал. Жить мешает, – повторил Яков.
И снова на них зашикали. Впрочем, разговаривать больше не хотелось. Невзначай воспламенились души, растревоженные тяжкими воспоминаниями. Яков вновь с мучительной тоской представил, как вернется в хутор, будет объясняться с матерью. До скончания века повинен он перед ней и дедом за то, что выстрелил в отца…
Запись в дневнике Клауса фон Хорста, адъютанта Гитлера.
«8 февраля 1943 г. Ставка “Вольфшанце”. Растенбург.
Уже несколько дней не оставляет меня гнетущее чувство произошедшей трагедии, – героической гибели 6-й армии. Паулюс капитулировал, сдал армию, хотя еще за два дня до своего чудовищного позора писал, поздравляя фюрера с десятилетием правления, что над Сталинградом развевается знамя со свастикой. Все заверения горе-фельдмаршала и пафосные слова оказались не более чем ложью. Он попросту струсил, как базарная торговка, струсил покончить с собой!