На кострами заросшем Плутоне - страница 2



предаваться шёпоту, тяготеющему к молчанию,
                                                                     но не к покою.
жизнь не просматривается
                    сквозь суетливые блики, гудящие в каждом.
всё это словно стёртая аудиозапись,
которую можно восстановить
и, прослушав, понять, что
она того не стоит

Было

Бесчинствовали «если бы» да «кабы»,
Давилось время вечностью, но ело,
Тревожный свет за ворот тихо капал,
Зима кормила судорожно белым,
Пространство задыхалось бездорожьем,
Любовь читала сказки суициду,
Слонялись дни, гудели неотложки,
Зевала нежность в кресле инвалидном,
Бросались чувства в скважину иллюзий,
Судьба брала настойчивых нахрапом,
Из детства на убой летели гуси,
И клинило упорно в счастье клапан,
Журчащей мглой подпитывались мысли,
Тоска себя в отчаянье топила,
Звучал во мне мой одинокий выстрел.
Моя весна,
всё это было,
было…

с плеча

бокастый мир, надкусанный на пробу.
бездонный полдень. солнечная пыль.
струится медленно от самого порога
залётный май в разводах птичьих, голубых.
плацкартный год проносится навстречу.
кому, не помню, выпала любовь,
парфюм её дискантом юности расцвечен.
а мама часто говорит сама с собой,
впуская свет в объятья запустенья.
текучий след, расплывчатость икон.
покоя нет – как надпись в метрополитене –
и бог мне даже отдалённо не знаком.
раскосый нрав. пружинящие звуки.
осипшим сердцем пестовать печаль.
гундосит ветер по тряпичным закоулкам,
где ангел рубит обожжённое с плеча,
как ягуар, бесшумен, беспощаден,
влюблён в свой голос, даром, что молчун.
и просто жить, всерьёз не зная чего ради,
и жить, как жил, скорбя неведомо о чём.

уолли

уолли, брат мой, это карма
или кама, что река,
а звалась велосипедом,
еду-еду, не доеду,
помню деда из тибета.
это карма. убегай
из дрейфующего замка.
уолли, покатай на санках
по безрыбью, по безлюдью,
по линялой темноте.
раньше на велосипеде
еду-еду, а в тибете
деду говорят, что ветер,
только жизнь и только ветер,
но скорее только ветер
в этой жизни. налетел
на плиту воспоминаний
и разбился на банане,
на мопеде, на седане.
вот я слышу страшный лязг.
дети клайда, дети бонни,
смерть становится спокойней.
брат мой уолли, нет здесь боли,
нету боли, нету, бля.
дети деда на тибете,
это карма, это ветер,
помнишь, на велосипеде
ты катился, что там смерть,
через небо, сквозь помпеи,
звал меня, снега шумели,
только я и не умею.
не случилось, не умею.
никогда я не умел.

стекло

там, где память была, теперь
всё чугун да зима, зима.
оставляешь себя в стекле
любоваться на дольний март,
на сучёные тишь да гладь,
на приблудные абы как,
на индейца Иная Блажь,
что снимает со смерти скальп,
на манерные фонари,
что ведут прямиком в Аид.
зажигаешь, чтоб прикурить,
а стекло на тебе горит,
но недолго: седой Гудзон
сквозь тебя утекает вверх,
и на пепельное лицо
родниковый ложится свет.

корни

мой наполнитель это скорее лес,
воспитанный грибниками и пауками.
мальчишки на пнях оставляют солёный хлеб,
который ещё в руках превращается в камень.
меня обжимает свет, повторяет воздух,
ровняет огонь, отслеживает вода,
я по костям зверей узнаю свой возраст,
по мху на деревьях – откуда любви не ждать,
по жирным следам лесника выбираюсь в люди,
по тёплой листве забираюсь опять в себя.
таёжное небо, ссутулясь, меня кормит грудью,
и звери мои, как бы ни было тихо, не спят,
а я им даю имена, а затем изменяю,
потом выгоняю наружу – они не идут:
звери с ничего не значащими именами;
лес, уходящий корнями в пустоту.