На языке врага: стихи о войне и мире - страница 3



«О том, что мыло Иуды Искариота…»

О том, что мыло Иуды Искариота —
любило веревку Иуды Искариота:
а кто-нибудь спрашивал хрупкую шею
предателя и патриота?
О том, что ваши бомжи —
смердят сильнее наших бомжей,
о том, что ваши ножи —
острее бивней наших моржей:
а кто-нибудь спрашивал вшей?
И эта страсть – иголка на сеновале:
ее лобок обрастает верблюжьей хной,
а то, что мы – людей, людей убивали,
никто и не спрашивал: что со мной?
Вдали отгорают хилтоны-мариотты,
восходит месяц с хунтой ниже колен:
сегодня мы – террористы,
а завтра мы – патриоты,
сегодня вы – патриоты,
а завтра – пепел и тлен.
Остановись, почтенный работник тыла,
там, где каштаны цветут в глубине Креста:
во времена Иуды – не было мыла,
да и веревка была бесплодной, петля – пуста.

«На Днепре, в гефсиманском саду…»

На Днепре, в гефсиманском саду,
где бейсбольные биты цветут
и двуглавый орет какаду,
забывая во сне парашют.
Дачный сторож Василий Шумер,
помогая нести чемодан,
говорит, что майдан отшумел,
а какой был по счету майдан?
Маслянистые звезды опят
до утра освещают маршрут,
бездуховные скрепы скрипят
и бейсбольные биты цветут,
и пасутся людские стада
под шансон с подневольных небес:
«Я тебя разлюбил навсегда,
потому, что ты против ЕС…»

«Мне такая сила была дана…»

Мне такая сила была дана,
мне была дана вот такая сила:
окосели черти от ладана,
от призыва смерть закосила.
Я смотрел на звезды через токай:
полночь, время тяни-толкая,
расползаясь по швам, затрещал трамвай,
потому что – сила во мне – такая.
Это сила такая – молчать и плыть,
соразмерный, как моби дик в мобиле,
ритм ломая, под старость – умерив прыть,
запрещая всем – чтоб меня любили.
Средь косынок белых – один косын,
почерневший от слез, будто пушкин-сын,
я своей мочой смываю чужое дерьмо,
я теперь – у циклопа в глазу – бельмо.
Мать и мачеха, муженко и гелетей:
революция пожирает своих детей,
революция оправдывает режим
и присматривается к чужим.

«Как запретные книги на площади…»

Как запретные книги на площади
нас сжигают к исходу дня,
и приходят собаки и лошади,
чтоб погреться возле огня.
Нас листает костер неистово,
пепел носится вороньем,
слово – это уже не истина,
это слабое эхо ее.
Словно души наши заброшенные,
наглотавшись холодной тьмы,
к нам приходят собаки и лошади —
видно, истина – это мы.
Нас сжигают, как бесполезные
на сегодняшний день стихи,
но бессильны крюки железные,
не нащупавшие трухи.
Пахнет ветер горелой кожею —
до закатанных рукавов,
мы не мало на свете прожили:
для кого, мой друг, для кого?
Наши буковки в землю зяблую
сеет ветер, но это он —
расшатал, от безделья, яблоню,
под которой дремал Ньютон.
Ересь – это страницы чистые
вкровьиздатовских тонких книг,
сеет ветер – взойдет не истина,
а всего лишь правда, на миг.

1991

«Я люблю – подальше от греха…»

Я люблю – подальше от греха,
я люблю – поближе вне закона:
тишина укуталась в меха —
в пыльные меха аккордеона.
За окном – рождественский хамсин:
снег пустыни, гиблый снег пустыни,
в лисьих шкурках мерзнет апельсин,
виноград сбегает по холстине.
То увянет, то растет тосква,
дозревает ягода-обида:
я люблю, но позади – Москва,
засыпает в поясе шахида.
Впереди – Варшава и Берлин,
варвары, скопцы и доходяги,
и курлычет журавлиный клин
в небесах из рисовой бумаги.
Мы – одни, и мы – запрещены,
смазанные кровью и виною,
все мы вышли – из одной войны,
и уйдем с последнею войною.

2041

На премьере, в блокадном Нью-Йорке,
в свете грустной победы над злом —
черный Бродский сбегает с галёрки,