Не ходи за мной смерть - страница 9
То ли гадюки испугались неистового, раздирающего душу крика, то ли страшного обличия старухи, только вдруг быстро-быстро поползли прочь по стенам и потолку, подгоняемые бормотанием и монотонным движением рук и всего тела старухи. Больше Михаил ничего не помнил…
Разбудил его полуночный шепот. Он открыл глаза, но на печи было темно и жарко. Сквозь тоненькую щель шторок, сквозь окно, заглядывала луна. Шептались двое:
– Мы ждэм, а його ныма и ныма, ось пишев… – Такой знакомый голос, а Михаил не может вспомнить, где его слышал. Потом голос женщины:
– Аксинья долго с ним возилась, говорит, что проснется здоровым. Вот он беспробудно спит уже четвертые сутки. Страх меня берет: а вдруг так и не проснется? Аксинья успокоила: «Сердцем чую, выздоровеет».
– Треба вирыть, тут вже ничим ны допомогты. Хай спыть хлопчик, як встане, приду за ным. До побачинья, Клавдия Григорьевна. Послышался шорох, потом скрипнула тихонько дверь. Сквознячок зашевелил шторки на печи, и на миг Миша увидел женщину. На плечи ее была накинута шаль. Словно водопад, на темнеющую шаль падали совершенно белые, до самого пояса волосы. Потом шторки сошлись. Дверь закрылась, и опять на печи стало темно и жарко. «Что со мной было?» – спросил он мысленно и пошевелил пальцами рук, словно хотел проверить, действуют они или нет. Затем приподнялся и сел. И вдруг вспомнил: да, он не мог ошибиться, это был голос Сивого. Подвинулся ближе и раздвинул шторки. Женщина так и стояла, задумчиво глядя на закрытую дверь.
– Верните его, пожалуйста! Я узнал его, узнал, узнал! – повторял Михаил, спускаясь с печи, словно это имело очень важное значение, что он узнал голос Сивого. – Он остался живым, там, на горе Карачун.
– Проснулся? Очень хорошо – и что узнал по голосу, еще прекрасней. Значит, все будет хорошо, – произнесла женщина так спокойно и так уверенно, что Мише ничего другого не осталось, как попасть в ее теплые объятия. Она нежно прижала его голову к груди. Сквозь ткань шали он почувствовал тепло особое, целительное, снимающее напряжение и неловкость. Он, обхватив руками ее тонкую талию, прижался к ней и беззвучно заплакал, не стыдясь своих слез…
Все прозрачнее туман над Черногорьем, и на самой высокой горе со смешным названием Марусин нос загорелось солнце. Село оживало. Скрипнула дверь самой крайней к лесу, и в полуоткрытую дверь выглянула Фрося Персикова. У Фроси полон дом детей, стариков и таких же, как она, женщин. Всех, кого выселили из зоны румынской позиции, загнали в Фросину хатенку. Не случись этого горя, может, Фроси и ее двум ребятишкам хватило бы продуктов до весны, а там крапива, щавель.
Но вышло все иначе. Все, что было, съели. Только ночью затихают дети, и только кое-кто во сне просит есть. А днем многоголосый голодный детский хор доводит до сумасшествия. Вот она и решилась на последний отчаянный шаг. В полуоткрытую дверь выглянула и, убедившись, что вокруг ни души, пошла в коровник. Там, еще вчера спрятанная в загородке от румынского глаза, лакомилась плющом Фросина надежда – коза Нюрка. Войдя в коровник, Фрося долго глядела на верстак, на полки для инструмента, на жирно смазанные дегтем тиски. Будто он – Федор – и не уходил на фронт и вот сейчас выйдет из загородки и спросит с теплой улыбкой, подкручивая черный ус: «Чего изволите приказать, Ефросинья Васильевна?»
– Зарезать последнюю козу, чтоб хоть на мгновение не слышать душераздирающие: «Мама! Кушать…» – словно ему, Федору, ответила Фрося и решительно верхней полки взяла острый нож, которым в лучшие времена Федор колол свиней. Потрогав лезвие, она пошла в загородку, но неожиданно остановилась, как вкопанная. В полутьме на нее стеклянно смотрела Нюрка. Ее рогатая голова с окровавленной бородой и шкурой висела на веревке, привязанной к балке крыши, на полу темнели кишки и маленькие, словно слепые котята, Нюркины плоды. Преодолевая страх, Фрося подошла ближе, и тут ее ноги подкосила жгучая боль. Она упала на охапку зеленого плюща. В отчаянии молотила кулачком жирные, мягкие листья, будто они были во всем виноваты. Спазмом сдавило грудь и горло, она не могла рыдать, только мычала, как мычат немые, и стонала, как стонала Нюрка, когда были тяжелые окоты. Потом прорвался голос. Долго плакала Фрося. Досталось всем: и Гитлеру, и Антонеску, и всей осатанелой сволочи, что словно чума свалилась на голову, с грабежами, насилием, расстрелами. Среди румынской рати были «вечно голодные». Они как тифозные бродили по селу из хаты в хату, хватая все, что на столе лежит, – горсть кукурузы, ложку мамалыги… Досталось и Федору, что бросил, что ушел и не ведает, как ей тут с детьми приходится: стиснув зубы, молчать и день и ночь думать, чтоб самой не сдохнуть от голода и детей уберечь. Наплакавшись, она немного успокоилась и пожурила себя: «Что ж я, дура ненормальная, упрекаю его – Феденьку. Может, его, кровинушки моей, и в живых давно нет. О Боже». Встав на колени и подняв заплаканные глаза к потолку, она молилась: «Сбереги его, Боже, и помилуй. Возверни с фронта кровавого. Не за себя прошу, Боже. Для детей малых, неповинных. Не дай им помереть, Боже. Верни кормильцев и прогони с земли нашей всю нечисть. Поверни, Боже, лик свой ясный к нам, забытым всеми, брошенным на погибель и бесчестье, Боже!»