Неизвестный Бунин - страница 13



В тяжелые моменты жизни (особенно в последний период) ему случалось заходить в церковь и страстно молиться. Евангельские и библейские образы неизменно присутствуют в его творчестве, хотя часто носят характер аллегорий.

Но при всем этом Бунин никогда не мог до конца принять Символ Веры, догматов воскресения и личного бессмертия, идею живого и личного Бога. Томимый постоянно ужасом смерти он, как и Толстой, бросался за спасением к Евангелию и, как Толстой, наталкивался на неприемлемое. Но если Толстой упорно стремился рационализировать веру, отбросив всю мистику и тайну откровения, старался вывести чуть ли не в виде логической формулы смысл жизни и упрямо думал, что феномен смерти может быть понят и рационально оправдан и преодолен, стоит отделить страх как глупую эмоцию и логически устранить бессмыслицу, – Бунин чувствовал тщетность попыток понять непостижимое и останавливался в растерянности и отчаянии перед тайной. (И тут, как и во всем, ему был чужд рационализму в символистах, при всем их декларативном антирационализме, его более всего отталкивала претензия на знание того, чего человек вообще знать не может; рассуждения о Софии, о мифотворчестве вызывали у него лишь усмешку.)

В молодости буйство молодых сил и жажда жизни часто смягчали это его отчаяние (или даже устраняли его). Его философия в такие периоды сводилась к довольно поверхностному прагматизму: зачем нужен смысл жизни, когда есть инстинкт жизни и радость, или к рассуждениям вроде того, что «грусть – это лишь потребность радости» (М. IV. 541). Или – к легкомысленной юношеской вере в то, что какой-то смысл должен быть во всем и что он потом, со временем, уяснится и ему. Убаюканный дремотой солнечного полдня жизни, он утешал себя, что смысл всего «ведом одному Богу, Которого я не понимаю, но в Которого должен верить и верю, чтобы жить и быть счастливым»>73.

В зрелые годы, «восторгом жизни потрясен» (М. I. 464), он питает смутное убеждение, что «Бог это всё прекрасное в мире и душе», он почти молитвенно восхищается «божественной» красотой природы, пантеистически наделяя ее душой и мудростью. Но пантеизм, как заметил в свое время Вольтер, это лишь вежливый способ устранения Бога.

В старости он выработал себе нечто вроде собственной религии, в которой Богом было человеческое «Я», вернее, то, что в нем проявляется, то есть некая высшая мыслящая субстанция, странным образом обнаруживающаяся в каждом из нас. «…Чувство какой-то "бесконечности", с которой жил всю жизнь… чувство того, что я весь век называл Богом и своим "я", в котором несомненно Он – кто же иной, что же иное – то, живущее, само себя сознающее…»>74. (Эта убежденность в трансцендентности и даже безличности нашего «я» одна из причин отказа Бунина от «реалистического» психологизма.) И одновременно с этим крепло в нем сознание, что жизнь бесконечно страшна, и это делало приближение к смерти кошмарным.

Путанице в оценке религиозности и православности Бунина способствовала и та противоречивость, которая царила в представлениях самого Бунина о христианстве. Христианство рисовалось ему то исполненным пантеистической «радости бытия», «братской близости ко всему живому», «участия в красоте и гармонии светозарного космоса» (он даже доходит до утверждения, что «египетский пантеизм столь близок пантеизму христианства», Пг. IV. 152), то полным презрения к жизни, «отвращения от нее, от ее жестокости, грубости, животности»