О душах живых и мертвых - страница 34
– Но если я, Мари, буду умолять вас уехать?
– Зачем?
– Чтобы избавить вас от грязи и сплетен. Сжальтесь надо мной, ведь иначе я не смогу уберечь вас, Мари!
– Только в этом случае, Мишель! Мне так хочется ощущать вашу заботу, что я готова платить за нее горькой ценой. – Она немного подумала. – Извольте, я уеду в Москву. Отличный предлог – свидание с родными. А теперь – только не смейтесь над женской слабостью! – еще один вопрос. Теперь, когда мы стали с вами друзьями, – она чуть-чуть вздохнула и сейчас же улыбнулась, – теперь скажите мне, за что преследует вас госпожа Бахерахт?
– Только за то, Мари, что я никогда не имел желания беречь ее так, как вас.
– Вот теперь, Мишель, действительно последний вопрос: до моего отъезда мы еще увидимся?
– Непременно.
– Ну вот и все. Только бойтесь госпожи Бахерахт, она, право, ужасная женщина. Вы можете мне поверить, поскольку у меня нет ни права, ни основания ревновать…
Когда гость покинул голубую гостиную, когда плотно закрылись за ним двери и не стало слышно звона шпор, Мари вдруг склонилась в кресле, опустила голову на руки и, громко, по-детски всхлипывая, разрыдалась. Она рыдала долго, словно хотела вместе с этими слезами освободиться от своей безрадостной любви.
А Михаил Юрьевич, вернувшись на Сергиевскую улицу, даже не зашел к бабушке и заперся у себя. Елизавета Алексеевна хорошо знала повадки внука.
– Опять сочиняешь? – с тревогой спросила она, подойдя к двери.
Ответа не последовало, и это обстоятельство окончательно убедило бабушку.
Михаил Юрьевич то ходил по комнате, то садился за стол. Он был грустен, но в глазах его светилась нежность. Теперь, когда поэт купил дорогое право на свободу, он был полон сожаления: Машенька никогда не узнает, чего стоил ему этот отказ.
Лермонтов писал на отдельных листках, рвал их, начинал снова. Нетрудно было понять, кому было посвящено рождавшееся стихотворение.
Он работал долго, пока не отлились последние строки.
Когда Михаил Юрьевич вышел из своей комнаты, Елизавета Алексеевна хлопотала у стола.
– Ни за что не отпущу голодного, – говорила она, угощая его холодным ужином.
– А с вами-то, бабушка, опять так мало виделись.
– Это уж тебе знать. Знаю я, с кем ты романы сочиняешь. Небось к Щербатовой ездил?
– Ах, бабушка, если б выйти мне в отставку, пожили бы мы с вами на славу и никогда не разлучались. Не помешали бы нам никакие романы.
– Молчи, молчи! Выдумал тоже, в отставку! Не хочу о том и слышать!
Так всегда кончались эти разговоры. Впрочем, сейчас об отставке нечего было и думать, надо было выждать время, чтобы по крайней мере затихли толки о дуэли.
Лермонтов ускакал в Царское.
Окраины Петербурга давно утонули в снежном тумане. Февральская вьюга застилает небо и землю мокрой, колючей пеленой. Ничего не видно впереди. Только храпят горячие, застоявшиеся кони, летя в кромешную тьму…
Под такую езду думается неведомо о чем. Кажется, опять привиделась сквозь метель голубая гостиная. Нелегка ты, правда сердца, если ранишь другое… А может быть, мелькнул другой призрак: женщина в греческой прическе, с таким неуловимо изменчивым лицом. Мелькнул этот вечно манящий, желанный призрак и тоже исчез… Вихрем вихрится метель, да несут кони, – а куда? Где ему, Михаилу Юрьевичу, дорога? Закутался в шинель – не согреться. И вьюга поет неведомо о чем. Нет, не заснуть под эту тревожную, унылую песню. Когда путник раскрыл глаза, перед ним пробежал, раскачиваясь, какой-то фонарь и сгинул. Пригляделся, а фонари пошли уже один за другим, потом встали цепочкой.