О лебединых крыльях, котах и чудесах - страница 7



Во-вторых, стихи.

Художник умел не только фотоаппаратом. Он еще знал за поэзию. Каждый снимок сопровождался двустишием. Например, под фотографией зимней речки было написано:

О Родина! Ты вся во льду! И я в бреду к тебе иду,
И блики ласково сияют и прямо в сердце проникают.

А под морщинистой старушкой —

С годами мудрость накопила, в душе сокровища любви.
И пусть бедны ее ладони, ты не стесняясь обними.

У меня нервная система как у хомяка. С возрастом еще как-то устаканилось, все-таки трехразовое кормление – великая вещь. А тогда еще остро на все реагировала, особенно если в непосредственной близости березы и старушки мироточат.

В общем, я себя там чувствовала как пациент инквизиции на процедуре экзорцизма. И единственный луч надежды светил мне во всей этой сусальности – повесть детского писателя, которую автор вот-вот должен был начать читать вслух.

Тут нас как раз и созвали. Рассадили кружочком. В центр вышел красивый мужчина при галстуке. Все притихли.

– Сегодня, – говорит мужчина, – я почитаю вам свой новый роман. Он носит религиозно-сексуальный характер. Экспериментальная проза.

Я в этот момент что-то сказала. Ну, то есть как сказала… Звук издала. Это был такой очень концентрированный звук. Как если бы Эдмону Дантесу объявили, что ближайшие двадцать лет он проведет в тюрьме, его отец умрет от голода, а его возлюбленная выйдет замуж за конченого урода, и у него не будет детей, а еще его сбросят в море, но не поплавать, а в мешке для трупов, – так вот, если утрамбовать все то, что сказал бы по этому поводу Эдмон Дантес, в одно надрывное кряканье, то как раз получился бы этот звук.

Дело в том, что я человек довольно старомодных убеждений. Местами прямо-таки пуританских. Поймите меня правильно: если бы Фельтону Миледи станцевала тверк, он бы тоже не обрадовался, хотя казалось бы. Я не люблю, когда мне вслух читают романы религиозно-сексуального характера.

– Иннокентий предавался своей страсти, елозя по ноге избранницы, – с выражением произнес чтец. – Няня смеялась, краснела, отталкивала Иннокентия, но порочный младенец не отступал. Либидо его, уже вполне мужское, требовало удовлетворения.

Брык.

Следующие двадцать минут я провела в каталептическом ступоре. Изредка из внешнего мира сквозь заслон пробивались фразы «ее мраморные ляжки отняли у него дар речи» и «он взялся бестрепетной рукой». У окружавших меня людей лица были до того безмятежные, как будто в их домашней азбуке на букву «К» был нарисован куннилингус, а на «Л» – лубрикант.

Нет, я хочу, чтобы вы это представили.

Библиотека. Люстры. Шторы. Развязные гомосексуалисты заманивают Иннокентия в тенеты запретной любви. Студентки беспорядочно спариваются с преподавателями. А вокруг со стен колосится Родина. Слезятся старушки. Посмеиваются казаки. Целомудренно сверкает роса.

И блики ласково сияют и прямо в сердце проникают.



К тому моменту, когда чтец закончил первые три главы, я ощущала себя монашкой в логове демонстративных бэдээсэмщиков. В перерыве я выбралась из зала, пошатываясь и бормоча: «Фрикции, фрикции! Лямур де труа!», и мимо казаков и девственниц (тьфу, черт; девиц! девиц!) добралась до выхода.

– Ты лошадка? – спросила кроткая старушка-гардеробщица.

Тут я озверела.

– Нет, – говорю, – не лошадка! Конь, блин, Екатерины Великой.

Гардеробщица, видимо, встречала в храме просвещения и не таких дебилов.

– Была шапка? – терпеливо повторила она.