Ода одуванчику - страница 2



Один художник после многих лет работы сказал: «Наконец-то я разучился рисовать». Другой написал о том, как он рисует дерево: не только с натуры и на холсте, но и в воображении. Дерево продолжает в нём свою работу всегда. Первый в одном предложении поведал о своём рождении: он лишился «образа себя», чтобы стать собой. Второй сказал о том, что возобновление состояния «быть собой» никогда не прекращается. Это не игра: написал – забыл…

И дело не в стихах-живописи, можно ничего «рукотворного» не создавать, – дело в творчестве жизни, в «собирании себя»: не для обретения тяжёлых и неподвижных строительных смыслов, но для спасения внутреннего человека – «…и тогда такой человек восхищен и находится без сознания, ибо его цель – безумный и всё же имеющий смысл образ, или, другими словами, нечто разумное без образа» (Экхарт). Короче говоря: «Как будто я повис на собственных ресницах…»

Попытки понимания этих вещей совпали с уходом из конструкторского бюро в угольную котельную на наб. Мартынова, 36.

«Посвящение», приведённое ниже и написанное в 1975 году, надо понимать как инициацию: посвящение во что-то (а не кому-то). В нём вторично обретается (или заново рождается) то, чему случилось быть главными точками биографии. Оно длится по сей день, и это моя глава в книге, которая называется «В поисках утраченного времени».

1975 – to the present. Ленинград, с 90-х – Нью-Йорк и Санкт-Петербург. Жена Алла, дочь Мария (1978). Кочегарка, позже – среди прочего – преподавание русского языка. Смерти: отец (1991), мать (1998), Лев Дановский (2004).

Посвящение
Сон о пластинке, пастила, душа плаксива, осипла, полночь у стола её скосила.
Сон о пластинке по челу. Болезнь желанна. На чердаки свои лечу, в свои чуланы.
Там абажур, истлевший в прах, и лампа-филин, и чахнет детский хлам в чехлах, и я всесилен.
Часы, туманность Андромеды, слова, как мозг, воспалены, компрессы снега, нега, сны, ангина, привкус мёда.
Рука папы просунута под одеяло – мгновенная прохлада, тут же обнятая жаром.
Она давняя, знаю её очень давно.
Вертишься около, вокруг руки, пятка достигает холодноватой воли.
Рука, как прилипший кленовый лист, распластана между ключицами.
Устал, щурюсь на малиновое, теперь без движения, только играю с малиновым, щурясь.
Тело расслаблено, и я успокаиваюсь, паинька паинька баюшки-баю
и снегом
засыпаемый
тихо засыпаю
Но уже с настоящим снегом.
Рука мамы не такая тёплая, потому что на улице.
Она бела, пахнет глицерином, молода.
Знаю, что меня ждёт. Урок музыки и – после.
И вот ступаешь по снегу, держась за руку.
Ступая, наслаждаешься податливостью его, под ногой он не рассыпается, а упруго уступает. Коротко мурлычет. Он обязательно идёт, снег, и – вечером.
Всё это происходит в пятницу, и не идёт, а с неба пятится.
Снежинки – воздушные гимнасты, захлёстнуты ритмом улицы и, свиваясь,
взмывают вверх.
За одной из них слежу и загадываю, что успею доследить её падение, успею, не замедляя шага, и если успею, то что-то случится, а что – не придумать. Она резко оставляет меня слева, оглядываюсь и так иду, хватаясь за руку всё сильнее. И пока фон стены тёмен, всё со мной и со мной, и вдруг тонет в белом рукоплескании витрины.
Теперь вдоль железной ограды, за которой сад.
Он в редком огне.
Ограда, ограда, пытаюсь свободной рукой вести по каждому пруту, но рука отстаёт, мёрзнет. В карман. И тут – стена, сплошная стена дома, ни окна, и её расщепляет, как трещина, дерево.