Офицерский крест. Служба и любовь полковника Генштаба - страница 7



Впрочем, как и непонятного цвета глаза, слегка прикрываемые не по возрасту шаловливой челкой. Русые и богатые волосы ее от челки были зачесаны назад, а на затылке взяты в задорный пучок, – эта милая, сделанная как бы наспех прическа, вызывала у Гаевского такое «заводное» мужское чувство, которое он сам себе не мог объяснить. В отличие от того, абсолютно понятного ему чувства, которое возникало в нем при взгляде на губы Натальи. Такие же заманчивые губы были у известной киноартистки Брокловой, – прикосновение таких губ мужчины мечтают ощутить не только на своем лице, на своих губах, но и в других местах тела…

Гаевский не был исключением.

Он разглядывал Наталью глазами художника, – еще с юности обожал живопись, когда-то даже занимался в художественной студии, но потом жизнь потекла по другому, военному руслу. Он рисовал во всех гарнизонах, где служил, испытывая особое душевное наслаждение. Хотя служба редко дарила ему время для этого занятия. А свои картины он раздавал друзьям-офицерам, которые единодушно признавали в нем талант самобытного живописца (особенно, если они были при крепком подпитии). Во многих гарнизонных квартирах висела одна и та же его картина, которую он по памяти любил писать маслом, – «Утро на Хопре». Она напоминала ему и детство, и теплое лето, и школьные каникулы в дедовском доме. Прозрачная марля тумана тянулась над лугом. И в этом жидковато-белом мареве лишь угадывались жующие траву лошади, а неподалеку от них и люди, сидящие вокруг костерка, – такого же оранжево-яркого, как тоненькая полоска восходящего солнца, волнисто лежащая на темной макушке едва различаемого в утренних сумерках угрюмого леса.

И уже в Генштабе, в недавние годы, иногда нападал на него ностальгический приступ – и он ехал в художественный салон на Никольской, чтобы купить рамки, холсты, кисти, масляные краски. И писал, писал, писал, – самозабвенно и неистово размазывая цветное масло по холсту.

Когда он писал очередную картину дома или на природе, жена Людмила подходила сзади, поправляла очечки на курносом носу, склонялась к мольберту и говорила с иронией одно и то же:

– Н-да, не Кустодиев… И даже не Моне.

После этого рамки, холсты, кисти, масляные краски снова продолжали долго пылиться в темноте антресоли, – до нового приступа вдохновения их хозяина. Впрочем, жена Людмила, преподававшая русскую литературу в университете, с таким же раздражающим душу Гаевского холодным сарказмом относилась и к его поэтическим опытам. Он с той же школьной поры, когда пристрастился к живописи, пописывал и стихи, – Людмила называла их «самодельными». И, прочитав очередной опус мужа, своим профессорским тоном выносила приговор:

– Это же не поэзия, а примитивно зарифмованная проза. Любовь-морковь. Роза-береза. Набор банальностей. Нет образов, нет метафор, нет неожиданных сравнений и рифм… Да и техника стихосложения совершенно безобразная. В одной строчке ямб, в другой – хорей…

После очередного такого вердикта Гаевский решил больше не показывать жене свои «самодельные» стихи. Но время от времени, когда приходило вдохновение, все же писал их. Однажды перед концертом в Кремлевском дворце он с Людмилой прогуливался в Александровском саду. Постояли у могилы Неизвестного солдата, где денно и нощно струился Вечный огонь. Там вдруг какая-то шальная мысль, вырвавшаяся из давно отведенного ей лона, осенила его: «А почему же солдат Неизвестный? Неизвестный солдат мог быть и русским, и украинцем, и белорусом, и башкиром, и эвенком, и даже евреем мог быть. И даже если он пропал без вести, – разве его можно назвать Неизвестным? У него же есть и фамилия, и имя, и отчество. А главное – он был ведь советским»…