Огонь и Я - страница 45



Вам признаюсь: мне трепетно, боязно тайны той вековой отворить затвор, вдруг меня да увидит, услышит он – сторожила тех необъятных гор.

В бытие своем спрятан крепко он, точно волк, от стаи отбившийся, жизнь ведёт человека-отшельника старый-старый шаман Белогор.

Он живёт на такой высоте большой, куда даже след зверя дикого – и того никогда добрести не мог. Застывал зверь у этих высоких скал, ледяной колотушкой с них скатывался. Что уж зверь, если птице – и той не дана сила крыл к высоте той подняться.

Белогор в снегу ход-лазеечку протоптал к горе. Лабиринтом она извивается да к его норе. Занавесил он шкурой медвежьею узкий вход в своё обиталище, и висит мордой вниз мохнатою, зыркает пустыми глазницами, выпустив клыки угрожающе.



Обжился шаман там, да уютно так: из бревна сосны сколотил лежак, щели мхом забил, корой тонкою да поверху накрыл суконкою. Смастерил себе печку-каменку, пылко-рьяную, жгучую, жаркую. Как растопит её – горячо печёт, огонь в топке ревёт, извивается, докрасна камень раскалит, тот аж светится, изнутри горит. Стоит пекло, жар – хоть в тайгу беги иль скидай портки – голяком ходи.

Стены каменны поувешаны всякой снедью шаманской да утварью: там и выползни на крючьях висят, костяки, клыки да пучки из трав…

Он пещерою, будто гортанью, скрыт, будто бы кадык в полости сидит.

И настоль Белогор изучил гор нутро, что вслепую проходит все впадины, все ходы подземные ведает. Этим он порой и забавится: руку вытянет, ею поведёт, позажмурит глаза да вслепую идет. Явно зверь в темноте – движется на слух, ходит нос ходуном, обостряется нюх. Тайники обходить он большой мастак: ни на миг даже не остановится, не запутается ни на шаг.

За века так с горами сроднился весь, что не только он сторожит хребет, а и сам хребет за шаманом след заметает, вильнув своим копчиком.

Дорожит тем шаманом великий край, дорожит им, как стражем всех гор, Алтай.

Белогора лицо – цвет земли в лютый зной – точно в засуху пообветрилось, будто пылью дорожной припудрилось, испещрилось всё мелкой трещиной да морщинками, яко тропами, пролегло вкруг глаз диким множеством – хоть года по ним, хоть века считай.

Сложен крепко он, ни отнять ни взять, сказать «сажень в плечах» – ничего не сказать. След босой ноги, что ни говори, если мерить рукой, на ладони три. Нет, соврала, четыре или даже пять, ну а ростом – два-три человека взять.

Что уж там скрывать-приукрашивать: хоть и жира в нём ну ни капельки, в стороны мослаки торчат, весь поджарый, ядрёный да жилистый, время всё же сумело, своё взяло – кожа дряблая вся, пообвисшая, бородавкой поганой побитая. Такой древний, что не познать, сколь ему – может, триста, а то и четыреста, а скорее всего, ну ни дать ни взять, все пять сотен есть долгих зим и лет.

Обрамилось лицо длинной паклею, култышами большими свалявшейся, до того, что порою и не разберёшь, то ли волос седой, то ли изморозь обвилась, заплелась, перепуталась да косицами тонкими, длинными, поползла с чела змейкой белёсою вдоль костлявых скул и в бородушку, а с бородушки на два жгутика раздвоилась.

Глаза юркие ястребиные тёмным угольком зорко зреют вдаль. Глянут глубоко – на аршины вниз луч из глаза бьёт, нет ему границ, прошибает так – недра все видны в глубине земли, все припасы её и гробницы…

Если в небо поднимет зрачки в кой раз, милями летит, будто сам вспарил телом, в облака и до самых звёзд, даже выше них, в сотни лет назад, тысячи вперед…