Он ведёт меня - страница 16
Физические условия тоже были нечеловеческими. Камеры были настолько переполнены, что в них едва можно было пошевелиться. Водопровода не было, туалет заменяли помойные ведра. На окнах были металлические ставни, так что было мало света и недоставало воздуха. Мы были грязными, никакой смены одежды не предполагалось, мы спали на немытом полу, и по нам ползали насекомые. Воздух стоял все время спертый, и от этого тошнотворного зловонья, постоянно ощущавшегося в носу, некуда было скрыться. Нужно было просто научиться как можно меньше обращать на это внимание.
Все это было так унизительно, так оскорбительно, что некоторые люди просто переставали чувствовать себя людьми. А между тем разум терзало чувство несправедливости и беспомощности. Большинство людей в нашей камере были, как и я, политзаключенными; они не имели никакого представления о том, за что их посадили в тюрьму. Мало кто из них мог всерьез признать себя виновным в каком-либо умышленном проступке против государства. Многие поначалу пытались утешать себя мыслью, что их взяли по ошибке, и, как только промах будет обнаружен, их освободят. Но вскоре они узнавали правду и ожесточались, приходя в ярость от подобной несправедливости. Но что они могли сделать, к кому могли обратиться за помощью? Их права полностью игнорировались, их считали предателями или хуже того, они постоянно находились под угрозой расстрела. О помощи просить было некого; более того, любой протест рассматривался как новое преступление, новое нарушение, новое проявление недоверия к «системе».
Помимо всех этих страданий, которые мы все переносили сообща, было еще одно – окончательное – унижение, которое пришлось испытать только мне. Обсуждая с другими причины нашего ареста, я не скрывал своих мыслей о том, что меня наверняка взяли в том числе и потому, что я священник. И если я думал, что такое признание сможет как-то подчеркнуть мою невиновность или укрепить в моих товарищах по заключению чувство доверия ко мне, или хотя бы дать мне возможность лучше послужить им и утешить их в страданиях, меня ждало жестокое разочарование. Меня стали презирать. Очевидно, многие годы советской пропаганды не прошли даром. Я был поражен, узнав, что многие заключенные считают священников паразитами на теле общества, тунеядцами, безбедно живущими на деньги бедных старушек, или распутниками, предающимися пьянству, бабниками и извращенцами. Более образованные заключенные и мелкие партработники почерпнули искаженное представление о Церкви из коммунистических брошюрок, в которых Церковь изображалась в политическом, социальном и человеческом аспектах со всеми её ошибками, недостатками, злоупотреблениями и проявлениями несправедливости. В лучшем случае священник был для них человеком, не идущим в ногу со временем, которому не место в социалистическом обществе; в худшем он был жертвой обмана на службе у Церкви, представляющей собой ревностное орудие капитализма.
Я был ошеломлен глубиной предрассудков и отвращения к Церкви, которые просто лились у них через край. Тем более в таких обстоятельствах. Большинство из нас в этой камере были политическими заключенными; почти всех нас несправедливо подозревали или обвиняли в том, чего мы никогда не делали, не давая при этом никакой возможности ответить на обвинения или доказать свою невиновность. Нас объединяло общее несчастье, а также чувство страдания, оскорбленности, униженности и беспомощности. Между политзаключенными в нашей камере существовало некое минимальное чувство товарищества, этакого братства по несчастию. Но не по отношению ко мне, когда им стало известно, что я священник. Меня проклинали, обходили стороной, презирали, смотрели на меня свысока. Я вырос в польской католической семье, где к священнику всегда относились с особым почтением независимо от того, нравился он нам как человек или нет, и теперь подобное отношение к священнику со стороны заключенных вызывало у меня ответное раздражение и недоумение. Я не мог этого понять, и дополнительная несправедливость этого бессмысленного, тупого предрассудка приводила меня в ярость. Все это доводило меня чуть ли не до слез. Все это казалось таким неправильным, таким несправедливым, таким оскорбительным и унизительным. Подобно тому, как все мы чувствовали невозможность защитить себя перед лицом тюремной системы, так и я не мог теперь ни объясниться, ни защитить себя перед своими же сокамерниками. Никто меня не слушал, да и вообще мало кто со мной разговаривал. Говоря словами Исайи, я чувствовал себя «презренным и умаленным пред людьми». В глазах тюремщиков и заключенных я был ничем, ничтожеством. Поэтому, помимо объединявшего нас всех чувства беспомощности и бессилия, я испытывал еще пустое, тошнотворное ощущение собственной ненужности.