Острые - страница 2



Из поварского Ада отчислилась в январе: как-то не получилось учиться. И потом поступить куда-то тоже не получилось, да и не хотелось.

Она понюхала самогон – он пах не кисло, как вино, а остро и тошнотворно, и Ада хотела было отказаться, но дядя Вова на нее смотрел, а знакомые черты, надорвав, как пакет молока, край познаваемой реальности, проступали изнутри. Ей казалось: вот-вот, сейчас, она все поймет, все вспомнит. Выпили.

– Ну как тебе?

– Отвратительно, – честно ответила Ада.

– Давай еще по одной, легче пойдет.

Дядя Вова подвинул к ней свою табуретку и налил еще. Ада все смотрела, смотрела на него – так бывает, когда забываешь, куда дела ключи или что означает крестик, начириканный ручкой на ладони, как зовут троюродного племянника или что еще нужно нарезать в салат оливье. Она выпила еще, и на колено ей опустилась большая, опушенная тонкими волосками лапа. Поелозила по бедру.

– Мамка-то твоя, наверное, вообще жизни тебе не дает, да?

Ада не поняла, что это должно было значить: как это – жизни не дает? Поэтому она промолчала. Лапа поползла вверх, сминая некогда бабушкино платье.

– Ты, небось, и целоваться не умеешь. Давай научу, чтобы перед мальчиками не позориться.

И когда его колючее лицо мокро размазалось по ее лицу, Ада вспомнила.

«Заяц! У меня все хорошо. Ноги берцами стер, но кормят нормально, хоть похудею наконец-то. Маме привет. Скучаю по вам двоим красивым – очень! Кузю в нос от меня поцелуйте».

Его звали Гришей – он был всегда высокий, загорелый и взрослый. Говорил, что сам выдумал Аде имя. В детстве сажал себе на спину и катал по квартире, как пони. Чинил ее игрушки – «я же единственный мужчина в доме». Когда Адины вещи вытряхнули из портфеля в окно, такого леща залепил однокласснику, что чуть не загремел в детскую комнату милиции. Выпускаясь из школы, тащил Аду на плече, пусть она была уже большая и тяжелая. И она звенела, звенела, звенела колокольчиком и все думала, что отдавит Грише что-нибудь своими вечно торчащими костями.

Было в нем что-то от несуществующего папы, от вообще идеи отца, никогда Аде не понятной, от Конька-Горбунка, от Фредди Меркьюри и от Бога – и письма из армии у него были длинные и нежные, и на фотографиях он был красивый-красивый, даже с неправильно сросшимся носом, даже с подростковыми усиками в восьмом классе, даже с нечесаными патлами.

– Какая же ты, блядь, психованная! Психованная дура! Уебывай отсюда на хуй, пока я тебя не убил к чертовой матери!

Почему-то вокруг был вечер, темно-синий рынок, сваленная этажерка, осколки стекла и текучие лужи, пахнущие больницей. Ада вскочила, уронив табуретку, и побежала обратно – сквозь прилавки, рассыпчатый песок, траву и детскую площадку, спотыкаясь об оградку.

Она почувствовала, что улыбается, глупо и почти болезненно, впервые за два года. И руки – впервые за два года стали легкими, и Ада широко болтала ими в воздухе, почти не обращая внимания на взгляды прохожих.

– Где он? Почему он уехал? Он приедет? – спросила она с порога.

– Кто, Адушка? Где ты была?

Глупая, глупая мама – застыла у плиты со своим глупым половником и глупым котом в ногах.

– Гриша! Куда он уехал? Снова в армию? Почему он нам не пишет больше? Где его письма? Ты их скрываешь от меня?

– Ты не переживай, главное, Адушка. Давай я тебе чайку сделаю? Посидишь, успокоишься…

– Я не буду пить чай! Я не буду пить чай из разбитой чашки! Я порежу себе рот!