От Мендельсона до Шопена. Записки лабуха - страница 3



– Эмма Романовна, я вижу, Вы совсем околели, – вкладывая в зловещее слово простонародный смысл «сильно замёрзнуть».

Но Эмма Романовна, будучи сама лишь на несколько лет старше своего словоохотливого студента, никогда не жила в деревне. Она, барышня из интеллигентной семьи, знала только литературное значение этого слова – «умереть» применительно к животному, и глубоко оскорбилась. Пообщались, называется…

А «избой» духовики называли наше музыкальное училище, расположившееся в старом одноэтажном здании с зелёным куполом над входом. До революции оно принадлежало какому-то культовому учреждению, семнадцатый же класс был духовой вотчиной. Там эти ребята и функционировали в течение всего периода учёбы. За закрытой дверью круглый день громко «дудели» вразнобой различные инструменты, в голос ругался педагог, туда-сюда сновали взмыленные студенты. Мы, баянисты, вчерашние школьники, избегали заглядывать к этим, как нам казалось, прокуренным пьяницам и ловеласам, но даже при нечастом коридорном общении невольно впитывали от них основы лабужского языка и разные околомузыкальные премудрости.

– Вот это, – просвещал нас в коридоре Володя-трубач, звезда оркестрового отделения и общепризнанный кандидат на поступление в кóнсу5, демонстрируя нам кулак с оттопыренными мизинцем и средним пальцем, – пятьдесят грамм.

Потом он изменил фигуру, заменив средний палец на указательный:

– Вот это – сто грамм… А вот так, – теперь мы видели оттопыренные мизинец и большой палец, – сто пятьдесят.

После этого он соорудил обеими руками две стопятидесятиграммовые фигуры, сцепив при этом правый мизинец с левым большим:

– А сколько здесь, догадывайтесь сами…

По вечерам, когда в училище педагогов уже не оставалось, а студенты разбирали классы и занимались самоподготовкой, духовики там у себя, бывало, выпивали, или, как они это называли, киряли6. Бутылки с портвейном и вермутом – именно эти напитки были у них в почёте – они проносили в «избу» под одеждой или в пустых футлярах инструментов.

Дежурная, сидевшая на входе в училище, тётя Бурлият мы её звали, маленькая худенькая весёлая татарка предпенсионного возраста, подозревала о нелегальных посиделках старших студентов. Когда те с наступлением вечера начинали бегать мимо неё на улицу в ближайший магазин, ругалась вслух звонким голосом:

– Что, мардахай, опять плохо занимаешься? Завтра всё директору расскажу!

– Ноты дома забыл, – отмахивался от неё очередной «гонец» и бежал в заданном направлении.

К директору тётя Бурлият, понятно, не ходила, она днями сидела за своим столом в вестибюле, выдавала педагогам ключи от классов, балагурила со студентами, которых знала всех в лицо, да напевала татарско-кумыкскую частушку: «Агачгá барá-барá – шальварá парá-парá…7». Слово «мардахай» было единственным ругательным словом в её лексиконе, да как бы даже и не совсем ругательным…

Порожнюю тару, остававшуюся после кира, сигнальщики-горнисты зачастую ленились выносить и прятали её в педальный отдел пианино, что стояло в классе, но однажды случилось так, что очередная пустая бутылка туда не поместилась:

– Чуваки8, а ящик9 полный, – воскликнул кларнетист Коля, заглянув под клавиатуру, – сюда уже больше ничего не влезет!

– Да запихни её куда-нибудь подальше, – поддали ему в ответ.

Недолго думая, он спрятал бутыль в раструб стоявшей в углу тýбы, самого большого медного духового инструмента в нашем училище, причём запихнул её туда горлышком вниз, чтобы поглубже. На следующий день тубист Павлик никак не мог понять, почему его инструмент не играет, а из мундштука так пахнет… После того, как ему рассказали о причине такой беды, он долго выковыривал из инструмента застрявший в нём посторонний предмет и возмущённо бранился на угоравших от смеха виновников происшествия.