От мира сего. Рассказы. Из дневников - страница 8



Все помнил: давние обиды и давних врагов. Теперь вспоминал, как в далекую даль глядел. Кешку-сына, врага, одна тысяча девятьсот четырнадцатого года рождения… Отца с матерью куркулями попрекал – бог простит, пожалей его, если живой! Это по комсомолу ему было положено, ладно. От хозяйства к тому сроку тьфу осталось. Двор разоренный, против прежнего, отцовского, втрое менее: пара лошадей да скота сколько-то, хоть по пальцам считай – не обочтешься, весь тут. Вот такой «куркуль» вышел! Не тронули, обошло стороной, позажиточней жили. Да и Кешкой с его комсомолией заслонился. А что у Колчака доламывал солдатскую службу, грозил донести – вот за это сопляку штаны спускал: «Господи, мобилизованный я был, куды деться, сынок!» Скучливо, жестоко порол и не мыслил, что начнут «таскать». Вроде глухих делались: мимо ушей проносили, как он про мобилизацию ни твердил. И не отстали бы, не подайся он за Юган-реку, не пропади со свету…

Жить-то было можно и в тайге на болотах – не один, а с бабой, значит, и хозяйство какое ни на есть. Люто жалел, извелся по своей землице – господи, на кого? И бабу колотил под дурную руку смертным боем: и за Кешку ей вымещал, и за то, что лютел, за жалость свою к добру, по ветру развеянному, от которой света белого не видел. А нажил одни годы да еще то, что на трудной ходьбе чугунели ноги и руки перестали годиться для точного дела. Вот оно чем оберн улось – прожить столько лет на болотах да на лодке в весеннюю полую воду…

Да не любил он людей – ну их к лихоманке!

И сызнова мысли перебивал племяш: придет ночью пьяный, дверь сломает – не отобьешься, еще и стянет чего. Собака не умеет стеречь дом, больно ласковая, сама приведет худого человека. «Удавить – на рукавицы пойдет, – буднично думал Ксенофонт. – Сожрет больше. Да жалко…»

В далекой высоте, не нарастая, не отдаляясь, катился железный гул – значит, ночь подступала под утро. Рейсовый самолет шел из Тюмени на Омск – от самой Москвы… Он пролетал над деревней каждый день и, ближе к утру, каждую ночь.

* * *

А потом грянула первая беда.

Это было в воскресенье. Все-таки он пошел с утра на свое озеро. Подморозило, и можно было напрямик настом.

Приозерный перелесок был уже черный, только березы чисто белели. Ксенофонт нашел прошлогоднее токовище, приглядел и место под шалаш, думал поставить одни жерди в свой рост, но провозился – покрыл да еще заслонил ветками и набросал снегу.

А назад вернулся проселком. Проселок местами подтаял. Близок был вечер, вода в лужах отливала розовым, пузыри растекались подо льдом. Солнце на снежном поле горело как сверкающая речная рябь на закате, и дорога терялась на солнце, уходила в низину; там тянулась зеленая, среди темных проталин, узкая полоса – по низине протекал ручей. Уже поднялся наверх старый наст в старых следах от лыж и вдоль зимней тропы торчали дыры с рваными ледяными краями. Ксенофонт не мигая глядел на солнце, заходившее за высокие березы; лицо его было устало и равнодушно.

Он рассказал старухе про шалаш и про то, что нет рыбы.

– Глаз у меня еще верный сохранился. Ты ружье куда девала, завтра хотел почистить?

– Да висит, поди, где висело.

Она поглядела на мужа пристальней и на миг не узнала: не показывал на старика, и глаза были жалостные и жестокие.

Ксенофонт обшарил клетушку за кухней, перерыл наваленную на сундуке старую одежу – не было ружья! Кровь отлила от лица.