Палая листва - страница 3



Скоро три. Сеньорита это уже знает. Сеньора Ребека увидела ее, проходящую мимо, окликнула, невидимая за проволочной сеткой, и, на мгновение выйдя из-под вентилятора, сказала:

– Сеньорита, это дьявол, вы же понимаете.

Завтра в школу пойдет не мой, а другой ребенок. Он вырастет, у него будут свои дети, и, наконец, умрет, но никто никогда не свяжется с ним тем долгом благодарности, который стал бы залогом его христианского погребения.

Я бы сидела сейчас спокойно дома, если бы двадцать пять лет тому назад неведомо откуда не явился этот человек с каким-то рекомендательным письмом и не остался у нас, чтобы питаться травой и пожирать женщин жадными собачьими глазами, теперь вылезшими из орбит. Мне на роду написана была эта напасть, но таилась под спудом до этого нещадного високосного года, покуда мне не исполнилось тридцать и отец не сказал:

– Ты должна пойти со мной. – И прежде чем я успела сказать хоть слово, грохнул палкой по столу: – Иначе нельзя, дочь. Доктор на рассвете повесился.


Индейцы гуськом вышли из комнаты и воротились с молотком и коробкой гвоздей. Но гроб заколачивать не стали, положили коробку на стол и расселись на кровати, где лежал мертвец. Дедушка спокоен, но не как покойник в гробу, а как живой человек, с трудом сдерживающий нетерпение. Обычного его внешнего безразличия явно не хватает. Он кружит по комнате, хромая, и без нужды перекладывает с места на место разбросанные вещи. Заметив в комнате мух, я думаю о том, что они проникли и в гроб. Крышку еще не заколотили, но мне чудится, что жужжание, которое я поначалу принял за шум электрического вентилятора по соседству, исходит от скопища мух, вслепую бьющихся о стенки гроба изнутри и о лицо покойника. Я трясу головой и зажмуриваюсь. Дедушка открывает чемодан, достает оттуда какие-то вещи, но я не могу разглядеть, что именно. На кровати мерцают четыре огонька, но лиц курящих не видно. Изнуренный духотой, мгновением, которое никак не закончится, и жужжанием мух, я будто слышу, как кто-то мне говорит:

– И ты будешь лежать в гробу, полном мух. Тебе едва исполнилось одиннадцать, но придет день, и тебя оставят наедине с мухами в закрытом гробу.

Я вытягиваю ноги вместе и вижу свои черные блестящие ботинки. «У меня шнурок развязался», – думаю я и оборачиваюсь к маме. Она смотрит на меня и нагибается, чтобы завязать шнурок.

От маминой головы веет жарким тяжелым духом старого шкафа, запахом прелого дерева, вновь напоминающим мне о замкнутом чреве гроба. У меня спирает дыхание, мне хочется выйти, чтобы вдохнуть жаркий воздух улицы, и я прибегаю к своему крайнему средству. Когда мама выпрямляется, я шепчу ей:

– Мама!

– Да? – отвечает она с заметной лишь мне улыбкой.

Наклонившись к ней, к ее лоснящемуся от пота, цвета сырого мяса лицу и, дрожа, шепчу:

– Мне нужно на двор.

Мама окликает дедушку, что-то ему говорит. Я вижу его сощуренные неподвижные глаза за стеклами очков, когда он наклоняется ко мне и тихо говорит: «Ты же знаешь, что сейчас нельзя». Я выпрямляюсь и больше не произношу ни слова, не очень огорченный своей неудачей. Но время по-прежнему едва ползет. Вдруг мелькает что-то, потом еще и еще. Мама наклоняется ко мне и спрашивает:

– Прошло?

Произносит она это слово строго и резко, будто не спрашивает, а ругает. Живот у меня пуст, но от маминого тона будто тяжелеет, вздувается, и я, обозленный за все, в том числе и за ее резкость, нарочно отвечаю с вызовом: