Парк евреев - страница 24



Одно было Малкину ясно с самого начала: без жены Натан никуда не уедет, он без нее даже на курорт в Друскининкай не уезжал.

Как ни странно, Ицхака пугал не сам отъезд, а сбор на выщербленном перроне, под большими вокзальными часами, которые отсчитывают другое – неземное – время. Придут, конечно, и Моше Гершензон, и Гирш Оленев-Померанц, и беспамятливая Лея Стависская с внучкой и, может быть, ночная еврейка пани Зофья. Придут, станут у подножки вагона, прижмутся друг к другу и вдруг, как никогда, осознают: как их мало, как их до жути мало.

Неужели, кроме них, никого не будет? Только маленькая горстка, заметенная, как снегом, нетающей печалью.

Где же те солдаты, с которыми Натан Гутионтов вместе во сне читал кадиш?

Где суровый ротный Тюрин в пилотке и талесе?

Где все эти бородачи из Вевиса и Гедрайчяй, Сморгони и Молодечно, которых он, Натан, обрызгивал одеколоном «Гвоздика»?

Где эти – косая сажень в плечах – торговцы белорусской бульбой и литовской антоновкой, которые плюхались в обшарпанное, обшитое кожей кресло, и которых он укутывал в белые простыньки, как в пеленки?

Где они, эти клиенты «дешевого жида» с их хмурыми лицами, заросшими рыжей щетиной, как лесные прогалины мхом?

Натан Гутионтов смотрел на притихшего Ицхака и уже жалел о том, что сказал ему про вызов. Только расстроился человек. Ему-то, Ицхаку, не на что надеяться.

– Кажется, дождь пошел. Может, махнем в павильон? Второй день подряд ношу с собой и бритву, и помазок, и крем, и одеколон. В термосе – кипяток. Нина даже полотенце положила. Не бойся, не прирежу. У всех Гутионтовых в руках ума было больше, чем в голове. Так уж Бог рассудил. А Он – не ротный повар, Ему не скажешь: добавь, Васек, мозгов.

Они встали со скамейки и направились к летнему павильону, где размещалось кафе, – непрочному, аляповатому строению с брезентовым куполом, напоминавшим не то пляжный тент, не то раскрытый парашют.

Лил дождь, сумбурный и щедрый.

Пес Игнаса Довейки, спасшего от погибели Эстер, забился в конуру; часы на перроне еще показывали не время разлуки, а хрупкое время совместного, нерасчлененного житья-бытья; на столик под куполом кафе, рядом с пепельницей, легла старая бритва, истосковавшаяся по умелой руке мастера и по ароматной мыльной пене.

И в эту минуту они все были счастливы – и Натан Гутионтов, и Ицхак Малкин, и далекая Лариса, и пес Довейки, и дождь.

Глава третья

– Лея пожаловала, – проворчал Гутионтов, намыливая правую щеку Малкина. – Стоит под деревом и ждет, когда дождь кончится.

– Давненько ее не было, – не поворачивая головы, бросил Ицхак. – Я уже думал – не придет. Болезнь-то нешуточная, не про нас да будет сказано.

Дождь барабанил по брезентовому куполу кафе; медленно скользила бритва; пахло весенней прелью, предвещавшей близкое цветение.

Ицхак прислушивался к поскребыванию бритвы, и мысли его невольно устремлялись туда, в дождь, под дерево, к его дальней родственнице, страдавшей от неизлечимого, прежде не известного местечковым евреям недуга. Ни Ицхак, ни его отец никогда не слышали, чтобы кто-нибудь вдруг и навсегда потерял память.

Лея редко приходила в Бернардинский сад. Если и приходила, то не сама – ее приводила либо внучка Авива, либо дочь Сарра, толстуха с широко расставленными, черными, как у цыганки, глазами, со старомодной длинной косой, уложенной калачом на голове.

Они оставляли Лею на попечение Малкина, иногда до полудня, а иногда и до вечера. Он смиренно соглашался, все равно, мол, просиживает в парке почти полный рабочий день. Что ему стоит присмотреть за своей тихой, как липа, родственницей? Тем паче, что он, как сам признавался, положил на нее когда-то глаз, а глаз, положенный на кого-нибудь в молодости, подобен ожогу – не кожу жжет, а сердце.