Парк евреев - страница 26



Мельник Гольдштейн всегда брал у Пагирского фиги и шоколад, он был ужасный сластена, мог в один присест съесть кучу сладостей.

Жена фельдшера Флека мадам Амалия обожала цейлонский чай, всегда закупала его впрок: пока, мол, доставят новую партию с Цейлона или с какого-нибудь другого диковинного острова, она, мадам Амалия, и состариться успеет.

Красавчик Лех Тиминьский, сын местного помещика, заранее заказывал свои любимые кубинские сигары; Леха обслуживал сам Пагирский, раскуривал, бывало, с ним сигару и рассуждал о несокрушимой мощи Российской империи: мол, все его, Тиминьского, надежды на освобождение Польши смешны и напрасны.

Гроздья невиданных плодов висели в испорченной памяти Леи Стависской, как на дереве. Память-дерево цвело редко и недолго, но когда оно зацветало или плодоносило, Лея Стависская оживала, и в тишине Бернардинского сада звучал ее, казалось, не тронутый временем, грудной шестнадцатилетний голос.

– Три фунта изюма стоили рубль.

Или:

– Корица шла по цене от десяти до пятнадцати копеек за кулёчек. А как пахла! Как пахла!

Лея принюхалась к липе, как к коричному дереву, и в те просветленные мгновения не только ей, но и им мнилось, будто от обыкновенной литовской липы по всему парку струится ни с чем не сравнимый сладостный аромат далеких рощ и морей.

Моше Гершензон, и тот шмыгал своим увесистым, как огурец, носом. Но больше всего радовался Ицхак Малкин: оказывается, и ее, Леи, воспоминания могут щекотать ноздри. Велика ли радость, когда входишь в воспоминания только, как в мертвецкую, из которой разит трупным запахом? Уж лучше дышать воздухом колониальной лавки. Что с того, что ничего не купишь? Но зато в свою кладовую, в сердце, можно все сложить безоглядно и навсегда.

Натан Гутионтов, забыв о своем увечье, вьюном вертелся вокруг Ицхака. Он размахивал бритвой, как шашкой, ее лезвие сверкало в воздухе, и от этого сверкания рябило в глазах.

Право слово, никогда еще в жизни Натан не работал с таким тщанием и ответственностью, как сейчас. Даже самый маленький порез был бы для него позором, даже капелька крови запятнала бы его честь, его радость, по которой он так истосковался.

Господи, он снова парикмахер! Неважно, что трудится не в сверкающем зеркалами салоне, а в закрытом до начала лета кафе, что на нем не белоснежный халат, а дождевая курточка с капюшоном, что клиент сидит не в кожаном кресле, а на выщербленном пластмассовом стуле и что на таком же пластмассовом столике нет ни штифта, ни зеркальца, ни пульверизатора.

Зачем ему, Гутионтову, пульверизатор и одеколон – он освежит Ицхака своей благодарностью, своим дыханием. Как жаль, что за его работой не наблюдают ни брюзга Моше Гершензон, ни опаленный несчастьями Гирш Оленев-Померанц. Натан им бесчисленное множество раз предлагал: приходите ко мне домой, я буду вас стричь и брить бесплатно до гробовой доски; не хотите бесплатно – вытаскивайте кошельки, я вас не разорю, возьму с вас копейки. Но они, негодяи, не желают ни даром, ни за деньги.

Брался за бритву Гутионтов и раньше – бывало, забежит пьяница-сосед, Натан его пострижет и побреет и даже магарыч тому поставит, только, мол, приходи.

Но одно дело пьяница, а другое – Малкин. Ицхак сам уже лет пять иголку в руки не берет. Как отпраздновал свой трудовой юбилей – семьдесят лет с того дня, как в подмастерья попросился, – так и не шьет. Воткнул все иголочки в подушечку и повесил над кроватью.