Парк евреев - страница 27



Правда, неукротимый Гирш Оленев-Померанц уверяет, что Малкин нет-нет, да оседлает «Зингера».

Когда Гутионтов спросил у флейтиста, а что Ицхак, оседлав своего коня, делает, Гирш Оленев-Померанц замялся и сказал:

– Сидит и нажимает на педали. Портному хорошо: закрыл глаза – и кати по белу свету. Разве сравнишь его с парикмахером? Есть и у цирюльника машинка, но стрекочи, не стрекочи, никуда на ней не уедешь, никуда не улетишь.

Как жаль, что до сих пор не пришли ни Моше Гершензон, ни Гирш Оленев-Померанц. Если же дождь прекратится, и подоспеет Лея Стависская, то в ней что проку?

Не успел Гутионтов подумать о Лее, как она вдруг двинулась сквозь дождь, без зонтика, к павильону летнего кафе. Шла она не одна, а в сопровождении чернявой внучки Авивы, высокой девочки в белоснежной майке, на которой по-английски было начертано: «Beatles». В руках у нее была зачехленная ракетка. Авива по вторникам и четвергам училась играть на корте, расположенном по соседству.

Стависская шла, вытянув вперед руку, как будто пыталась, как занавес, раздвинуть струи дождя.

Ицхак неотрывно смотрел на нее и ловил себя на мысли, что перед ним – ослепшая нищенка, которая вот-вот застучит клюкой о мокрую землю. Он силился представить ее черноокой местечковой красавицей, продающей в лавке колониальных товаров все сладости мира, но никак не мог.

Какая страшная участь: все, что было до шестнадцати лет, – помнить, а все, что происходило после, – забыть и словно погрузиться в кромешный, непроницаемый мрак! Весь мир втиснулся для нее в одну точку – в лавку колониальных товаров Бениамина Пагирского. Бениамин Пагирский был для Леи Стависской Господом Богом, сотворившим все: и ее, третью дочь в семье плотогона Нахмана, и мельника Гольдштейна, и фельдшерицу Амалию Флек, и помещичьего отпрыска Леха Тиминьского. Сердобольный лавочник был для нее тем, кто создал все блага на земле: в первый день сотворил инжир и марципаны, во второй – кубинские сигары и китайский рис, в третий – грецкие орехи и финики, в четвертый – цейлонский чай и бразильский кофе, в пятый – оливковое масло, в шестой – турецкий чернослив и арахис и, отдохнув, на седьмой день вылепил из бедра Адама ее, Лею Стависскую.

Придя в Бернардинский сад, она обычно спускалась к журчащей Вилейке – притоку Вилии, молитвенно окунала в воду руки, а потом час-другой отрешенно и безмятежно паслась на берегу, как смирные коровы ее детства. Иногда с берега до слуха Ицхака, прохаживавшегося на всякий случай по откосу, доносилось ее негромкое пение. Это было даже не пение, а какой-то невнятный всхлип, какая-то клочковатая жалоба на все вокруг, на прошлое и на будущее. Настоящего для нее просто не существовало. Слова песен, чаще всего колыбельных, трудно было различить, ибо Лея пропускала в них то один, то другой слог, и Ицхаку приходилось прилагать немало усилий, чтобы из нелепицы звуков составить представление, о чем она поет.

В молодости у нее был низкий грудной голос, который выделял ее среди подруг, недаром она, совсем еще юная, была запевалой на свадьбах.

Взбудораженный и растроганный ее пением-всхлипом, Малкин спускался с откоса к реке, садился на траву и чуть слышно, хрипловато подпевал.

Со стороны, наверное, их пение производило ошеломляющее впечатление – так поют перед концом света, но никто на них, слава богу, не обращал внимания, и, усеченные, чем-то напоминавшие култышку Гутионтова еврейские колыбельные плыли над журчащей Вилейкой, над склонами священной княжеской горы.