Пастухи счастья - страница 47



Так говорил, так жил Цезарь. И его мерил этой же мерой. Но, видимо, в чем-то расчет оказался неверен, видимо, что-то Цезарь не учел. Может быть, всему виной его любовь к другу, предвзятость – помехи, вечно сбивающие точность расчета? Кто знает. Да и важно ли это теперь? Ибо план потерпел крах, развалился, так и не перевалив отметку старта.

Антоний не пошел на Парфию, – зачем покидать Рим, чтобы когда-нибудь в него же возвращаться? – он погряз в кознях и интригах, растратил себя на пирушки и романы. Кроме того, у него были проблемы куда как серьезнее, чем какая-то Парфия, у него был Октавиан! Октавиан, всегда Октавиан! Лживый, трусливый, лицемерный! Недостойный имени Цезаря, недостойный его трона! А потом предпринимать что-то было и вовсе поздно, события потащили его, будто щенка, и все труднее было прятать свое бессилие, все труднее было притворяться прежним, победительным, беззаботным. Великим. Отблеск славы Цезаря сходил фальшивой позолотой, обнажая рельеф убогой изнанки.

Почему? Почему все так? – даже в минуты самых страшных катастроф, в минуты откровенности – он боялся признаться самому себе. Тогда. Но не сейчас. Сейчас можно, потому что отступать уже некуда. Всему виной был страх. Да! да! вы не ослышались! – страх! Глупый, неотвязный, безрассудный. Казалось бы, что могло испугать его, бесстрашного воина, храбреца, не раз глядевшего смерти в лицо? Смешно, но он боялся своего будущего, боялся своего несоответствия ему. Слишком многим одарила ему судьба, слишком много глаз следило за ним, одни – с восторгом, другие – с ненавистью, и он боялся, боялся и тех, и других. Первых – за возможную свою несостоятельность, вторых – за их прозорливость. Он боялся Октавиана, его холодного, жестокого ума, боялся его победы, своего поражения. Впрочем, и своей победы он боялся также – что он будет делать с ней? на что потратит? Простор неограниченной свободы пугал отсутствием горизонта, непреложностью новизны, необходимостью принятия и осуществления решений. Даже в минуты самых беззаботных пирушек, самых острых наслаждений страх этот не покидал его, вытравливая отвагу и силы, выжигая душу. Он привык к нему, научился прятать, ловко лавируя вслед поворотам событий, держась правильной стороны, – удивительным образом судьба благоволила ему, сводя с будущими победителями, вызывая их симпатии.

Но пролетели годы, и никого не осталось рядом, он один на этой зыбкой, продуваемой насквозь вершине. Он и маленькая несчастная Клео, а вокруг, все ближе и ближе – неотвратимая бездна, и он пляшет, корчится на ее краю, – ничтожная пустышка, жалкий паяц, тщащийся казаться бесстрашным, всесильным. И невозможно повернуть время, нельзя вернуть невозвратимое. Упущены шансы, растрачены возможности; где-то там, за пеленой лет, под пыльным хламом лицемерия и фальши валяются жалкими обломками присвоенные победы, угарно-натужные подвиги. Просроченное, несостоявшееся бессмертие. А впереди – то самое ужасное и непоправимое, неотвратимое, то, что он предчувствовал, угадывал в коварной мути загадочного будущего. Нет, не поражение. И даже не смерть, вернее, не просто смерть – физическая смерть, особенно в бою, от ран – предсказуема и адаптивно привычна и потому легка и понятна. Другая смерть. Смерть, как категория страдания, как медленное и мучительное угасание, бессилие, невозможность. Как сущая, осязаемая и одновременно недосягаемая реальность, кусочек жизни, над которым ты уже не властен, который не в силах изменить или отменить. Ты растерял, промотал, предал свою силу, удачу, красоту и теперь вынужден наблюдать, как страдают, гибнут те, кого любишь, кто близок и дорог; их страдания, боль переполняют, жгут отчаянными мыслями.