Пастухи счастья - страница 44



Что-то изменилось, произошло. Легкая, едва заметная дрожь взъерошила пространство, одно из отделений стола раскрылось, предъявив пластину, под толстым, бронебойного вида стеклом испещренную россыпью мельчайших бусинок, – оно? то самое? коллекция? Коллекция! Рядом, нестерпимо близко, будто трехмерный, сказочно-реалистичный мираж, качнулось лицо Клер, прошелестел ее прерывающийся, восхищенный шепот:

– Господи! Никогда не видела так много сразу! Сколько здесь? – глаза ее были широко раскрыты, фарфоровые щеки пылали румянцем. – Целое сокровище! Вот бы глянуть хотя бы глазком! Хотя бы один…

Сердце повалилось в густо-сладкую дрожь, западня приоткрылась; легко, бездумно я сделал шаг.

– Конечно! Почему нет?

Остатки обиды, холодности слетели, Клер захлопала в ладоши, запрыгала на месте, будто школьница.

– Ура! Только какой-нибудь поинтересней!

Эх! будь что будет!

– Выбирай, что хочешь! Можешь взять любой!

Клер робко потянулась к пластине, в глазах – растерянность, недоверие, счастье, тихонько охнула: толстенное стекло растаяло, кристаллики будто приблизились, увеличились, заиграли бесчисленными гранями. Я ждал, что будет дальше; Господи! да что ж такое в этих несчастных бусинках! Сны какие-то… В голове тихо шумело, плыла прозрачная пустота, невесомое бесцветно-беззвучное бездумье. Этот? Тот? Который? Неожиданно один из кристалликов засверкал ярче, резче остальных, плотный, упругий, будто осязаемый свет врезался в сознание. Замелькала бешеной свистопляской чересполосица помех, кадров (фильм? сон?), и я провалился в густую, пеструю круговерть…

Марк Антоний

Огромное солнце лениво опускалось в темную гладь, прибрежные скалы торопливо таяли в сумерках; на секунду, на крошечное, невесомое мгновение, Марку Антонию показалось – мир прощается с ним, вместе с темнотой надвигается, подкрадывается смерть. Он тряхнул головой, отгоняя мрачные мысли, – что поделаешь, он всегда не любил сумерки. Не любил и втайне боялся, пряча от всех, даже от самого себя эту постыдную слабость. Негоже боятся чего-либо мужчине, воину, императору. И все-таки. Что-то гнетущее таится в этом времени суток, что-то неуловимо гибельное, роковое. Взять, например, время перед рассветом – такой же полумрак, неопределенность, смешиваются, растворяются друг в друге ночь и день, и все же теплится что-то, живется, дышится, надеется. И дело не в том, что надежда подкреплена знанием, есть что-то еще помимо знания и надежды, что-то надсознательное, бодрит, наполняет уверенностью, силой.

Уверенность, сила… Он вздрогнул, словно от холода, бросил взгляд на замершие истуканами фигуры слуг. Раб не должен видеть сомнение, страх, грусть на лице господина, господин должен быть тверд и решителен, мужественен и жесток. Тем более он, Марк Антоний. Храбрец, рубака, забияка, повеса, весельчак. Баловень, любимчик Фортуны. Улыбка раздвинула губы. Вот так бывает – тратишь целую жизнь, выстраивая образ, и рушишь все в одно мгновение. Одним взглядом, одной улыбкой, одним движением. Одним поступком. Впрочем… Что странного в том, что одна иллюзия окажется сильней другой? Трус, храбрец, раб, господин – все зыбко, все относительно в этом мире. Раб, трепещущий перед господином, господин, лицедействующий перед рабом, – гримасы мира ужимок и парадоксов, мира лжи и фальши. Все – обман, все: жизнь, страх, причина страха. Даже сам обман. Только смерть реальна, только смерть страшна, опасна, беспощадна. И непоправима.