Письма к Орфею. Избранные эссе - страница 62



Не давай из губ твоих мне пить:
влага ртов вливает отреченье.
Не давай в твои мне руки вплыть:
мнимо их летучее владенье.

Стих этот он затем разорвал у меня на глазах, бросив мне под ноги и прося прощения. Но в чем я должна была его простить? Ведь он нуждался в вечно Недостижимой:

Еще на рассвете моем утерянная,
так-и-не-пришедшая…

Всё, что достижимо, всё, что осуществимо, уже одним этим является для него фальшивым. Его кредо – перемена:

Благослови перемены! в пламя войди восхищенно,
где вещь-беглянка течет в трансформациях огненных лент.
Дух, что земное ведет формами нощно и денно,
любит в ваянье фигур лишь поворотный момент.
Все, что бездвижно замкнулось, то, состоявшись, – застыло,
серая поверху пленка – надо ль ее защищать?
О, подожди, издалёка грянет, мощная сила.
Если взметнет она молот – некуда будет бежать!..

Так звучит двенадцатый (вторая часть) сонет к Орфею.

Даже в самой прочной любви случаются мгновения, когда один из двоих ускользает от другого, чтобы, чаще всего, возвратиться обогащенным. Для Рильке же такое бегство было почти внутренней неизбежностью. Его определение “блудного сына” – “тот, кто не хотел быть любимым”.

Между тем он ничего не предпринимал, чтобы возбудить любовь. “Да, я знаю, – сказал он мне однажды крайне робко, словно сообщая о позоре, – я знаю, во мне живет великий соблазн”. Но у него было нечто большее: потребность соблазнять и быть соблазняемым. “Расти во встречах”, как было сказано еще в его Ворпсведском дневнике: по-видимому, для него суть происходившего заключалась в том, чтобы всякий опыт мог служить лишь развитию/росту каждого партнера.

Разумеется, вера в любовь была у Рильке чистосердечной и страстной, несмотря на то, что он всегда осознавал, что герой устремляется сквозь остановки любви… что любовь – это переход.

Ибо герой всегда прорывается сквозь любви полустанки,
заряжаясь силой в каждом прорыве,
в каждом ударе о нем загрустившего сердца;
уже отвернувшись, он стоит на оконечьи своих улыбок —
уже другой, уже не прежний.

Но разве эта всегда нынешняя цель в своих преодолениях любви не сбивает себя с толку неизменно в ходе жизни, так и не позволяя когда-либо осуществить полную самоотдачу? Ибо хотя в нем не было и грана цинизма, хотя он, напротив, полагал любовь серьезнейшим и важнейшим, даже труднейшим делом нашей жизни, он все же вынужден был вновь и вновь ее разрушать из-за этой “древнейшей вражды между жизнью и великим стихотворением”. Из этого проистекало всё то беспокойство, что неизменно мешало ему превратить любовь в успокоительный свет. Она воспламеняла его к непоседливости и к страстной тревоге. Однажды он написал мне из Вены: “Тебе известно, насколько определяющими становятся для меня обстоятельства моей повседневной жизни и что достаточно незначительной странности некоторых из них, чтобы целое, словно чуждо-постороннее, разбилось надо мной вдребезги”. Да, я это знала, равно знала, что он воспринял эту войну (первую мировую. – Н.Б.) как личное оскорбление, но я знала кроме того и о тех стихиях в его существе, что находили выражение в стихах, подобных этому:

Если сердцу не привольно здесь,
в путь я отправляюсь, в путь возвратный:
там без края небо, даль и холм закатный…
Лиц, что вечно живы, чую зов и весть…

Нечто весьма похожее звучит в «Восточной утренней песне»:

Наша постель – не суши ли полоска
на самой кромке зыбкой океана?