Письма прошедшего времени - страница 17



В комнате холодно. Очень холодно. Воздух пахнет морозом, он живой, пробирает до слёз.

Мне шесть лет. Я лежу под тонким байковым одеялом в полоску. Поверх одеяла – моя шубка из цигейки. Рядом младший брат. Ему тоже холодно. Он жмётся ко мне своим худым телом и скулит, как щенок. Он хочет есть. Мама ещё не кормила нас. Она лежит в полумраке на такой же солдатской железной кровати у противоположной стены. Не шевелится. Глаза закрыты. И мне страшно. Потому что вместо глаз вижу чёрные круги, а очертания лица неясны и расплывчаты. Брат достал меня своим нудным нытьём, и я пинаю его ногой. Он отбивается и скулит ещё громче.

Мама зашевелилась. Я замираю, я вся дрожу. Не узнаю свою маму. Боюсь. Брат, чувствуя мою дрожь в теле, мой страх, затихает и укрывается одеялом с головой.

– Доченька, подойди…

Мне не знаком этот слабый голос, я знаю другую маму: хлопотливую, заботливую, ласковую.

– Доченька, иди ко мне!

– Нет! Я не пойду! – плачу я. – Я тебя боюсь. Ты не моя мама, ты чужая! Моя мама не такая!

Брат противно ноет под одеялом. Он дышит мне в спину. Мне становится жарко. И это меня ещё больше раздражает, просто бесит, и я луплю его по пальто, которое наброшено на одеяло с его стороны. Родители всегда укрывали нас на ночь верхней тёплой одеждой, потому что барак, в котором жили, не держал тепло.

– Доченька, подойди, это я, мама…

Из-под одеяла показалась худая рука и поманила меня к себе. Я закричала во всё горло и нырнула под одеяло к брату. Мы оба кричали во всю мочь, крепко обнявшись. Стало очень жарко – и мокро от слёз. Но никто нас не убивал и не трогал.


Я осторожно высунулась из-под укрытия. Мама сидела на кровати, спустив голые ноги. Она плакала – я видела её трясущиеся плечи. Я начала узнавать свою маму. Узнала привычный жест руки, поправляющей волосы, плечи, ноги.

– Мама! – закричала я, спрыгнула с кровати на ледяной пол и бросилась к ней.

– Валенки! Надень валенки, доченька, а то простынешь. Заболела я сильно. Папе ничего не сказала – он на шахту ушёл на сутки. Надо за хлебом пойти, а я встать не могу. Сходи, деточка моя?

Мама гладила меня по голове. Я чувствовала, как её рука, лёгкая, почти безжизненная, прикасается к моим волосам. Мама прикасалась губами к моим щекам, а губы её были сухими и холодными, глаза – чужими. Они глубоко провалились в глазницы и блестели непривычно, и холодно.

На мне моя шубка из цигейки, купленная «на вырост». Валенки подшиты, хотя правый на пятке уже протёрся. Снег забивался в эту дырку и морозил пятку, но я боялась сказать об этом отцу: уж очень быстро протёрла подошву, катаясь с горы. Шерстяной платок накинут на плечи, скрещён на груди и накрепко завязан сзади. Ненавижу этот платок: он сковывает движения, давит, мешает рукам. Ещё эта шапка! Наползает на глаза, а резинка сдавливает подбородок и ощущается узлом на макушке.

Я иду по длинному коридору барака, раскинув в стороны руки: из-за такого количества одежды они не прилегают к моему телу. А в ладошке крепко зажата денежка.

Коридор тёмный и длинный. За закрытыми дверьми кипит жизнь, оттуда слышатся плач детей, гармонь, песни и крики.

Я бегу в магазин. За хлебом. Впервые в жизни ухожу из дома одна.


Дверь из барака на улицу тяжёлая, открывается туго. Обычно мама с трудом открывает её и держит до тех пор, пока мы с братом не вывалимся за порог. Сегодня мамы нет рядом. Я, как могу, толкаю эту дверь всем телом, пинаю ногой, пытаюсь открыть, разбежавшись издалека. Неожиданно она открылась, и я вываливаюсь за порог, в снег. Полупьяный сосед с бутылкой в руке выругался, видимо, испугавшись.