или более конкретно – с самим Луисом Бунюэлем. Эти причудливые названия улиц, эта атмосфера отчуждения, этот особый подбор сорванцов, пострелов и монстров, выходцев из какого-то другого мира, представляли для меня жутковатое и соблазнительное соседство. Часто я садился на муниципальную скамейку, закрывал на мгновенье глаза, дабы погрузиться в глубину с поверхности дня, а затем вдруг открывал их, чтобы увидеть сцену безучастным взглядом сомнамбулы. Козы из
banlieue[13], сходни, спринцовки, ремни безопасности, железные реи,
passerelles и
sauterelles[14] плыли перед моими остекленевшими глазными яблоками вместе с обезглавленной домашней птицей, увитыми лентой оленьими рогами, ржавыми швейными машинками, плачущими иконами и прочими невероятными феноменами. Это было не сообщество и не соседство, но некий вектор, особого рода вектор, созданный целиком и полностью для моей художнической пользы, созданный специально для того, чтобы завязать меня в некий эмоциональный узел. Шествуя по улице Лафонтена в Муляре, я прилагаю бешеные усилия, чтобы сохранить свой экстаз, чтобы уцепить и удержать в мозгу (и после завтрака) три абсолютно несоизмеримых образа, которые, если я смогу успешно сплавить их воедино, позволят мне вклиниться в трудный пассаж (из моей книги), куда я не мог проникнуть днем раньше. Улица Брийа-Саварэн, вьющаяся змеей за площадью Рунжи, удерживает в равновесии творения Элифаса Леви
[15], улица Бют-о-Кай (далее по ходу) вызывает в памяти остановки на крестном пути Христа, на улице Фелисьена Ропса (под другим углом) звон колоколов, а вместе с ним плеск голубиных крыльев. Если я, бывало, маялся с похмелья, все эти соединения, искажения и взаимопроникновения даже становились по-донкихотски живей и ярче. В такие дни можно было запросто получить с первой почтой второе или третье издание «И-цзин»
[16], альбом пластинок Скрябина, тоненькую биографию Джеймса Энзора
[17] или трактат о Пико делла Мирандоле
[18]. Возле моего письменного стола как напоминание о недавних празднествах всегда аккуратно выстраивались по рангу пустые винные бутылки: нуи-сен-жорж, жевре-шамбертен, кло-вежо, вон-романе, мерсо, траминер, шато-о-брион, шамболь-мюсиньи, монтраше, боне, божоле, анжу и «vin de prédilection»
[19] Бальзака – вовре. Старые друзья, пусть и осушенные до последней капли. Некоторые еще сохранили легкий букет.
Завтрак chez moi[20]. Крепкий кофе с горячим молоком, два-три вкуснейших теплых круассана со сладким маслом и мазочком джема. Под аккомпанемент переборов Сеговии[21]. Пища императоров.
Слегка порыгивая, ковыряя в зубах, пальцы дрожат, я бросаю быстрый взгляд вокруг (как бы проверяя, все ли в порядке), запираю дверь и плюхаюсь на стул перед пишущей машинкой. Пора в путь. Мой мозг воспламеняется.
Но какой из ящиков своего китайского бюро я открою первым? Каждый из них содержит секрет, предписание, формулу. Некоторые из этих единиц восходят к шестому тысячелетию до Рождества Христова. Некоторые – еще дальше.
Сначала я должен сдуть пыль. А именно пыль Парижа, такую тонкую, такую всепроникающую, почти невидимую. Я должен погрузиться в основание корней – Уильямсбург, Канарси, Гринпойнт, Хобокен, канал Гованус, бассейн Эри, – к друзьям детства, теперь распадающимся в могилах, к местам очарований, таким как Глендейл, Глен-Айленд, Сейвилль, Пачог, к паркам, и островам, и бухточкам, теперь превращенным в мусорные свалки. Я должен думать по-французски, а писать по-английски, быть очень спокойным, а говорить неистово, вести себя как мудрец и оставаться глупцом или болваном. Я должен уравновешивать то, что не сбалансировано, не срываясь с туго натянутого каната. Я должен вызвать в зал головокружения лиру, известную как Бруклинский мост, сохраняя при этом запах и аромат площади Рунжи. Вызвать сей миг, но чреватый отливной волной Великого Возвращения…