Под прусским орлом над берлинским пеплом - страница 4



Я расписал всё это так подробно, чтобы в дальнейшем внимательно наблюдать, как она безжалостно будет отчитывать мою сестру за её обморок, едва только мы вернёмся домой с похорон. Её гнев будет страшен, как гроза, её слова – остры, как кинжалы. Мичи придётся несладко.

Священник, закончив отпевание, перекрестил гроб, обшитый чёрным сукном, напоминающим ночное небо. Крепкие, широкоплечие носильщики из слуг молча подняли гроб, мысленно прощаясь со старым хозяином, который всегда относился к ним совсем неплохо. Они ещё полностью не встретились с контролирующей натурой матери, вступающей в хозяйки дома с этого дня, но доводилось мне часто слышать перешёптывания слуг, что графиня фон Ведель – та ещё демоница в юбке, способная превратить жизнь своих подчинённых в ад.

Моё перо скрипело по тонкому пергаменту, оставляя за собой извилистый след чернил. За окном стыдливо пряталось солнце, и серые сумерки, шалью, окутывали старый особняк. В воздухе ещё витал горьковатый запах ладана и воска, ставшими эхом ушедшего дня. И я, принюхавшись, снова погрузился в воспоминания.

Итак, моё прощание оборвалось резко. Костлявые, узловатые пальцы приходящей учительницы Ирмы Хомбург, похожие на ветви старого дерева, сомкнулись на моих плечах, увлекая в душную тишину кабинета. Там, среди тяжёлых шкафов и пожелтевших страниц, меня ждал холодный мрамор немецкой поэзии – «Ночная песнь странника», которую я должен был декламировать, несмотря на тяжесть, давившую на сердце.

Учёба стала для меня спасением в траурном доме. Книги распахивали передо мной двери в иные миры, где герои сражались, любили и страдали, философы освещали запутанные тропы бытия, а психологи шептали на ухо, что одиночество – не приговор, и любовь к себе – единственный маяк во тьме.

И пока я, склонившись над листом, выводил буквы, в доме, как я и предчувствовал, разыгрывалась буря. Мама, сдерживавшаяся при посторонних, теперь сорвала с лица маску равнодушия, и обратилась в разъярённую гарпию, обрушив свой гнев на Микаэлу.

Слова долетали до меня обрывками. «Зачем пошла на прощание, если знаешь, что падаешь в обморок?!» – голос звенел, как церковный колокол. «Но это мне неподвластно…» – тихо отвечала Мичи, её же голос дрожал, как тонкая ножовка от лишнего движения. «Ты отвратительная мерзавка!» – взревела мать, ожидая, видимо, покорного молчания. Но Микаэла с пламенным сердцем, вновь и вновь бросала в лицо матери горькое «Я ненавижу Вас!», пытаясь пробить броню маминого равнодушия.

Резкий шлепок рассёк тишину, а затем раздался грохот. Нет, Мичи не упала. Это был Ганс, ворвавшийся в комнату, чтобы защитить свою любимую погодку. «Убирайтесь, мама! То, что папа получил наследство, ещё не значит, что вы тут единственная владычица! Убирайтесь, я вам говорю, и никогда больше не трогайте Мичи!» – его голос гремел, как гром, перекрывая рыдания Микаэлы, умевшей доводить любую драму до трагического апогея.

Я слушал, чувствуя, как щеки горят от неловкости и стыда. Но вскоре неловкость отступила, уступив место другому чувству. Разве не затем я и веду этот дневник, чтобы запечатлеть не только факты, но и эмоции, что они вызывают? И я бы солгал, если бы сказал, что во мне ничего не дрогнуло, когда мать ударила Микаэлу. Я был бы чёрствым камнем, если бы не встал и не пошёл к ней, движимый детским сердцем, полным любви и сострадания.