Поляна №4 (6), ноябрь 2013 - страница 10
– Угу? – нежно спросила она.
– Угу, – зачарованно согласился я.
Все-таки женщина своей мягкостью может железо резать. Я разбежался и вспрыгнул на подоконник рубки.
– Пока кэп собвазнял незнакомку, негры умучились, – пошутил Сашок.
А я ушел в себя и весь покрылся грустью. Конечно, она совсем взрослая и все такое, но почему же так реально, словно именно для нас двоих, разбрызгивало свои брызги это шикарное танго?
– Саш, мне сейчас такая чушь начудилась, когда мы под «Брызги» танцевали. Ты никогда не думал, что музыка – это эмоциональная интервенция?
– И свава Богу, – сказал он. – Тавантливый музыкант делится со мной, убогим, своей яркой мечтой.
– А если он и сам примитивный человек, а вся его мечта – это бутылка виски и гелз?
– А ты бы сейчас отказався? Интересно, в какой последовательности?
– Но интервенция, агрессия. Понимаешь, что это такое? Это же – оружие. Человека можно подчинить, заставить его плакать, когда он не хочет, внушить ему, чтобы он пошел и утопился.
– Нам, джазменам это не грозит. Джаз жизнерадостен. А как раз всяких унылых Чайковских, вот они-то это внушают, мол, поди поплачь в кусты сирени, – вот их-то действительно надо строго судить нашим народным судом.
– Чайковского ты зря задел. Чайковский печален, а печаль – благородная эмоция. Гнев – тоже. Даже говорят – святой гнев. Вот, например, Лермонтов пишет: Погиб поэт, невольник чести. Пал, ты слышишь, как это торжественно звучит: пал, а не упал и не свалился. Пал оклеветанный молвой… Здорово же?
– Уволь, старичок, я не любитель.
– Знаешь, что мне пришло в голову? Что музыка – самое абстрактное искусство. Вот художников-абстракционистов гоняют, а до музыки не додумались.
– Я бы сказал абстрактно-конкретное искусство, – сказал Сашок.
– Почему?
– Ты же сам говоришь, эмоциональная интервенция. Значит, в какой-то степени конкретное. Поймать за руку нельзя, потому что оперирует не свовами и постольку – абстрактное.
– Нет, мы с тобой жутко умные люди! – сказал я и расхохотался.
– Вот с этим я согвасен.
Для выражения возникающего в такие минуты полного согласия и довольства у нас сочинился свой маленький гимн. Мы это как-то одновременно чувствовали, когда его надо протрубить.
– Был поленом – стал мальчишкой, – заревели мы дурными голосами. – Обзавелся умной книжкой. Это очень хорошо, даже очень… – и здесь мы рявкнули приветствие чешских хоккейных болельщиков: – До-то-го!
В такие уж монументальные формы отлилось наше восхищение собственными умами.
– Вы что, ребят, выпили? Смотрите, а то Юлик где-то поблизости, – сказала нам в окно взволнованная и раскрасневшаяся Валька Бурмистрова, сестра того Кости Бурмистрова, который года два назад оборвался с вершины березы. Он сам, держась за вершину, отпустил ноги, думая, что прокатится до земли, как на орешине. Но вершинка обломилась, и он с нею в руках ахнулся о землю. Ничего, жив остался. Правда, все до одного авторитеты говорили, что потом, во взрослой жизни это еще отзовется, обязательно скажется. Мне, грешным делом, показалось, что в этом карканье было что-то от разочарования. Словно бы он обманул самые лучшие надежды. Обещал насмерть разбиться, да вот беда, жив остался. – Да что мне лев? Да мне ль его бояться? – словно и впрямь захмелев, сказал я.
– Вы все-таки не так громко, ага? – сказала наша осведомительница, стрельнув в меня хорошо мне знакомым остро любопытствующим, но и немного затравленным взглядом. Вот и еще одна жертва, сочувственно-печально подумал я. Влюблявшимся в меня девчонкам я мог только сочувствовать – знал, что шансов у них столько же, сколько у меня самого в моих влюбленностях. Почему это так неравномерно устроено?