Последние саксонцы - страница 2



На каждый сеймик тянулись обозы, на каждом начиналась война, часто проливалась кровь, и побежденные уходили домой, вписывая себя в акты стопки манифестов.

Никогда столько бумаги не исписали напрасно. Сила управляла и делала что хотела, но в важность и значение бумаг верили свято.

Писали, как говорили, и пили без меры. Каждый сеймик кончался манифестом, каждый сейм им обрывался. Каждая деятельность им грозила – а кто умел так же уклончиво владеть пером, как саблей, тот легко прокладывал себе дорогу в свете. Стиля не требовали, а энергичности мысли и гибкости софизмов. Кто умел пользоваться учреждениями, корректорами, студентами, тот стоял во главе.

Только в крайнем случае, когда не хватало аргументов, их заменяла сабля.


Был вечер, король в своём кабинете, ожидая, когда принесут светильник, отдыхал в шёлковом турецком шлафроке с подкладкой из лёгкого меха, с догорающей труб-трубкой во рту. Напротив него на стене, невысоко, висела любимая «Кающаяся Магдалина», она была в серебряной раме с позолотой и инкрустирована дорогими каменьями. Магдалине не слишком к лицу была эта оправа, но она осязаемо свидетельствовала о почтении, какое его величество испытывал к шедевру.

Она представляла чудесно красивую грешницу, еще свеженькую и пухленькую, значит, пожалуй, только несколько часов назад поселилась в холодной пещере, у входа в которую отдыхала, зачитавшись огромной книжкой. Была ли эта кающаяся Магдалина той, которая стала достойной, чтобы Христос ей сказал, что многое ей будет прощено, потому что многих любила? Художник, возможно, не думал о том, чтобы сделать её святой, но хотел и сделал её красивой. Король влюбился в эту красоту. Магдалина везде его сопровождала, и теперь, в изгнании. Должна была вернуться с ним в Дрезден. Король смотрел на этот шедевр, как если бы с ним разговаривал – и, задумчивый, молчал.

Был это тот же Август, фигура, лицо, изящные юношеские движения которого пробуждали к нему всеобщую симпатию на дворе Людовика XIV, тот же, которым восхищались австрийские эрцгерцогини, который, когда хотел, приобретал себе мужские и женские сердца, но последние не допускал к себе, чтобы ему дорогой покой не замутили.

Его предостерегали отцовское прошлое и казна, исчерпанная на Козель, на Цешинскую, Денгофф, Кенигсмарк и столько иных; предостерегал отец Гварини, бдил ревностный Брюль, заслоняла набожная королева Ёзефа. И Август III не хотел знать легкомысленных женщин.

А несмотря на это, этот красивый король очень изменился, не был похож на самого себя. Семилетней войны не принимал слишком к сердцу. Поражения не доходили до него. Он спокойно сидел в Варшаве, когда другие бились за него, охотился, упивался музыкой и – постарел у этой прялки, в которой Брюль его крутил так старательно.

Его погасшие глаза совсем не имели блеска, бледные губы почти разучились улыбаться, щеки были набрюкшие и отвисшие, веки как бы опухшие, всё тело отяжелевшее, казалось, тянется и опадает к земле.

Он часто засыпал сидя и зевал, даже когда пела Фаусти-на – и чело, раньше гладкое, хмурилось и морщилось как у простого бедняка.

Из-за улыбки, которая по привычке появлялась на его лице и губах, выглядывал какой-то страх и ужасная тоска, которой ничто накормить не могло.

Поглядывал со страхом даже на Брюля, которого любил и без которого жить бы не мог.

Отъезд был решён, в Дрездене ожидали, но как тут было польскую Речь Посполитую, расшатавшуюся, своевольную, бросить на милость и немилость Чарторыйских и Радзивиллов. Однако же нельзя было ручаться, думал ли король о будущем Трибунале, который обещал быть таким же бурным, как Виленский, или о неметком выстреле в серну, или об опере, которую ему обещали в Дрездене, в новом театре. Будет это «Семирамида», или «Артемида»?